Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В комнате бабушки ничего не трогали со дня похорон. Дверь всегда была заперта. Но недавно Корделия обнаружила, что ключи от всех спален чередуются и всегда можно подобрать подходящий. И вот, убедившись, что отец надолго обосновался внизу в гостиной, она прокралась в бабушкину комнату, где сильно пахло камфорой, и начала открывать ящики и шкафы. В нижнем ящике бельевого комода она нашла аккуратно разложенную черную вуаль. Она достала ее и приложила прохладную материю к лицу, вдыхая аромат камфоры с примесью каких-то других лекарств и еле уловимым запахом духов. Она надела вуаль, которая оказалась такой длинной, что сзади волочилась по полу. Ткань была полупрозрачной, и сквозь нее можно было различать предметы, однако когда она посмотрела на себя в зеркало, то обнаружила, что лица ее практически не видно. Более того, казалось, что вуаль дышит.
Ее охватила паника, и она вылетела в коридор, где столкнулась с огромной темной фигурой, полностью перекрывшей путь к лестнице. Ее собственный вопль утонул в хриплом реве ужаса, который стоял в ушах, пока она отчаянно срывала с себя ненавистное покрывало. Темная фигура оказалась отцом. Но сильнее страха и страшнее последовавшей за этим порки было воспоминание о диком крике отца, его застывшем от ужаса лице, прежде чем он дал волю ярости. Позже он просил прощения за то, что поднял на нее руку; он просто не сдержался, увидев ее в бабушкиной вуали. Извинения отца, обычно такого высокомерного, растрогали Корделию; она понимала, что сыграла злую шутку и заслуживала наказания, и еще ей показалось, что отец пытался убедить ее – и, возможно, себя самого – в том, что он не испугался. Она знала, что отец – солдат – был храбр как лев; во всяком случае, тетушка Уна всегда так говорила, и все-таки она не осмелилась спросить, что так встревожило его. С тех пор с играми в привидения было покончено, но еще долгое время ее мучили ночные кошмары, в которых ее преследовала и в конце концов настигала зловещая фигура, каждый раз в новом обличье, но неизменно оказывающаяся бабушкой, которая срывала с лица вуаль.
Еще с детских лет ее завораживал портрет Имогены де Вере – единственный, передающий сходство с оригиналом, – который, сколько она помнила, всегда висел над лестничной площадкой второго этажа. На нем была запечатлена женщина потрясающей красоты, на вид лет двадцати с небольшим, хотя на момент написания портрета ей было около тридцати пяти. Ее лицо оставалось чуть в тени, и это лишь подчеркивало глуби ну темных лучистых глаз. Она была в изумрудно-зеленом платье с высоким воротом; тяжелые, с медным отливом волосы бы ли небрежно сколоты на затылке, и несколько непослушных локонов падали на лоб. Художнику (который не оставил на портрете автографа) удалось передать ее особенный взгляд, исполненный безмятежности и в то же время чувственный, притягивающий.
Хотя Корделия и не сомневалась в том, что женщина на портрете была ее бабушкой, ей никак не удавалось совместить в сознании это будоражащее воображение лицо с облаченной в вуаль фигурой, которая запечатлелась в памяти, а в последнее время являлась ей в кошмарных снах. Уже будучи взрослой, Корделия замирала перед портретом, чтобы только насладиться радостью молчаливого общения с далекой прародительницей. Постепенно к этому чувству стала примешиваться и тоска по матери, которой она так рано лишилась: Фрэнсис де Вере скончалась от родильной горячки через несколько дней после рождения Беатрис. Дело было не в физическом сходстве – с фотографии, стоявшей на туалетном столике Корделии, смотрела скромная светловолосая девушка, робко улыбающаяся в объектив. На вид ей было не больше шестнадцати, хотя она умерла, чуть-чуть не дожив до двадцати четырех лет.
Имогена де Вере и сама скончалась преждевременно, ей было чуть за пятьдесят. По крупицам Корделия воссоздавала историю жизни своей бабушки; она предполагала, что Имогена рассталась с мужем в самом начале своей болезни, оставшись с единственным ребенком Артуром (отцом Корделии), которому тогда было лет двенадцать-тринадцать, и переехала жить в Ашборн-Хаус к своему кузену Теодору Ашборну и его сестре Уне. Ее болезнь – загадочное и коварное заболевание кожи, которое не мог диагностировать ни один врач, – оказалась куда более серьезной, чем представляла себе Корделия. Последние пятнадцать лет в Ашборне Имогена де Вере прожила под пеленой вуали и в страшных муках. Она плохо спала и в бессоннице бродила по дому. Дядя Теодор часто видел ее по ночам в саду; казалось, облегчение приходило к ней только в движении, и она каждый день отмеряла милю за милей, пока болезнь не сломила ее окончательно. Неудивительно, что даже по прошествии многих лет, когда Имогена де Вере уже покоилась на местном церковном кладбище, жителям Херст-Грина все мерещилась облаченная в вуаль фигура, которая то выглядывала из окна, то мелькала среди деревьев в лесу.
Промозглым февральским днем Корделия, которая недавно отметила свой двадцать первый день рождения, стояла перед портретом, погруженная в мрачные раздумья. Беатрис отказалась – на первый взгляд резонно сославшись на плохую погоду – идти с ней на прогулку, но чуть позже Корделия увидела, как сестра, в плаще и резиновых сапогах, удаляется по дороге. Детьми они постоянно играли вместе, но их дружба прекратилась со смертью отца, который без единого ранения прошел четыре года войны и погиб за месяц до ее окончания. Корделия, которой тогда было тринадцать, пыталась поддержать сестру, но Беатрис отказывалась от утешения. Она не только не говорила об отце, но даже выходила из комнаты, если кто-то произносил его имя, и если и проливала по нему слезы, то делала это в одиночестве. Беатрис пресекала любые попытки вмешательства в ее чувства, которые выражались либо в глубокой апатии, либо в тихой злобе, которую она выплескивала на все и вся.
Так продолжалось вот уже много месяцев, и Корделии иногда казалось, что сестра никогда не оправится от горя; по крайней мере, их отношениям явно не суждено было стать прежними. Возможно, все дело было в том, что с возрастом их интересы разошлись: скажем, обе они любили литературу, но Корделия всегда жертвовала книгой ради общения с сестрой, в то время как Беатрис, которая читала только романы, терпеть не могла, когда ее отвлекали. В своих воображаемых играх, где героями были животные, Корделия всегда представляла сестру кошкой. Беатрис унаследовала материнские миндалевидные глаза; у нее было узкое лицо с маленьким, четко очерченным подбородком, от чего скулы казались еще более высокими. Сейчас, в девятнадцать лет, она все больше походила на кошку, которая гуляет сама по себе: осторожная, молчаливая, диковатая, презирающая ласки. Такая сядет на колени только к тому, кого сама выберет. Корделия иногда винила себя в том, что сама придумала романтический идеал сестринской дружбы; и все же не могла избавиться от ощущения, будто со смертью отца сестра захлопнула перед ней дверь, и уже навсегда.
Беатрис вела себя так, будто между ними ничего не изменилось, но настораживало то, с какой ловкостью она уходила от общения с сестрой. Своим поведением она словно говорила: «Ты нанесла мне глубокую рану, хотя и делаешь вид, будто не понимаешь, в чем дело; что ж, ссориться я не буду, в этом нет смысла; разумеется, мы останемся друзьями, но я больше не смогу доверять тебе. А насчет двери, которую я, по-твоему, захлопнула, ты ошибаешься; это ты закрыла ее; а может, никакой двери и вовсе не было, одна лишь голая стена; впрочем, другого ты и не заслуживаешь». Корделия беспрестанно терзала себя подобными мыслями, даже тайком спрашивала у дяди и тети, чем она могла обидеть сестру, но нет, Беатрис не откровенничала с ними и вообще не говорила о ней плохо. «Ты не должна принимать это на свой счет, – сказал ей на днях дядя Теодор. – Просто вы с сестрой очень разные; она человек замкнутый, держит все в себе, а ты открыта для всех. Думаю, ей вряд ли удастся смириться со смертью отца. А ты запомни: нельзя казнить себя за то, в чем ты не виновата».