Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У меня в памяти навсегда останется один его жест. Как-то вечером за обеденным столом зашел разговор о природе успеха. Кто-то стал допытываться у доктора более ясной формулировки его феноменального успеха. Вместо ответа он поднял обе руки, благоговейно приложился губами к кончикам пальцев и произнес: «Je dois tout a celles-ci»[23]. Хотя это и трудно было посчитать настоящим ответом, но в этом жесте проявилась характерная скромность и беспристрастность художника, который работает своими руками. В ту минуту он думал о своем искусстве хирурга, которому обучался так долго и напряженно. Но это умение с исключительной тонкостью использовать свои руки и пальцы в работе служило и показателем еще более интересной, духовной жизненной установки: с самого начала молодой человек понял, что на своем пути он должен рассчитывать только на свои силы, способности и мастерство, короче говоря, все делать своими руками.
С этим обедом связан еще один эпизод, поразивший меня сверх всяких слов. Когда официант с меню начал обходить стол, доктор Сушон повернулся к нам и сказал: «Да ну их, все эти штуки, не смотрите меню. Просто скажите, что вы любите, и вам подадут все, что захотите». Я что-то не припомню, чтобы кто-нибудь еще угощал меня подобным образом. Это был царственный жест, и даже закажи я что-нибудь отвратительное, уверен, что это имело бы восхитительный вкус после такого приглашения. В ту же минуту я принял решение, что, если когда-нибудь придет день, когда меня не будет интересовать стоимость еды, я обойдусь с самим собой так же великодушно, как доктор Сушон обошелся с нами. Мне ведь всегда хотелось как-нибудь сесть в такси и сказать шоферу: «Езжайте пока по кругу, я еще не знаю, где выйду».
Народ в Новом Орлеане поразительно гостеприимен. Обеды, которыми меня потчевали в тамошних домах, не забыть до конца дней моих. У этого города самая родственная мне душа из всех известных мне городов Америки, и это оттого, полагаю, что здесь наконец-то на нашем унылом континенте радости плоти играют ту важную роль, какую они заслуживают. Это единственный город Америки, где после долгой трапезы, сдобренной хорошим вином и интересным разговором, можно брести наугад по Французскому кварталу и чувствовать себя, как подобает цивилизованному человеческому существу.
После того обеда, о котором я рассказываю, доктор Сушон передал нас в руки своего хорошего приятеля Чарлза Грешэма, владельца любопытной маленькой художественной галереи на Ройал-стрит. Показывая нам квартал, он вел себя как человек, увидевший все это в первый раз после многих лет. Его любовь к этому маленькому осколку прошлого мира живо напомнила мне мои собственные экскурсии по парижским улицам времена, когда я еще не наелся досыта такими приключениями. А Грешэм знал каждый дюйм нашего маршрута наизусть; такое дается только человеку, исходившему эти улочки ночь за ночью, погружаясь все глубже и глубже в потаенные пласты прошлого. Но, остановившись на минуту или две на перекрестке, чтобы дать ему возможность закончить очередную историю, я вдруг почувствовал, что теряю интерес к тому, что он рассказывает. Передо мной всплыла точно такая же вечерняя прогулка, когда я водил одного американца по Латинскому кварталу. Я сказал «я водил», но это неверно; на самом-то деле это он водил меня и еще давал пояснения. Американец этот по пути в Манилу в первый раз попал в Париж, и у него было отпущено на французскую столицу всего сутки. Это была самая необычная для меня прогулка по Парижу. Парень рассказал мне за обедом, что пишет пьесу о Французской революции и так тщательно изучил план Парижа, что может не хуже любого парижанина показать мне город. И правда, вскоре оказалось, что он знает город куда лучше обыкновенного парижского жителя. Но тот город, по которому он меня вел, был городом мертвых. Он, казалось, едва замечал живой современный Париж, открывавшийся его: глазам на каждом повороте. При этом он сыпал датами событий и именами исторических фигур, встретившихся ему на страницах замусоленных книг. Признаюсь, никогда Париж не казался мне столь безжизненным и неинтересным, как тогда, когда я смотрел на него глазами этого фанатика истории. Возле алтарной стороны Нотр — Дам, в месте, где замолкает даже самый болтливый идиот, он все продолжал громким голосом извлекать из небытия марионеток Французской революции, и меня охватил подлинный ужас. Пришлось сообщить, что я слишком устал, чтобы следовать с ним дальше, и мы расстались холодно и равнодушно. Я понимаю, что можно писать захватывающую историческую драму, так и не побывав на месте ее действия. Но человек, столь невосприимчивый к драмам живой улицы, человек, который идет по нынешнему дню, а видит только прошлое, представляет для меня не больший интерес, чем схема маршрутов городского транспорта Вены для жителя Сьерра — Леоне.
При следующем посещении офиса доктора Сушона я еще более укрепился в высокой оценке его работ. Снова мы увидели около дюжины полотен, написанных за период в пять или шесть лет. Разговоры с Грешэмом, казалось, обострили мое зрение. Прогулка по Французскому кварталу накануне ночью воскресила ту Луизиану, великолепие которой еще не угасло окончательно. Стоя в Джексон-парке, чьи ambiance[24]уникально для Америки, я внезапно понял, чем восхищает меня это место. Ряды доходных домов по бокам парка — первых в Америке, как мне рассказали, домов с квартирами внаем — ну, конечно же, это маленькие отели, обступившие самое мое любимое место в Париже — площадь Вогезов. Поблизости от парка знаменитый Французский рынок, поблизости от площади — знаменитая Бастилия. И парк, и площадь дышали покоем и уединением, и от обоих было рукой подать до улиц, где копошилась жизнь простых людей. Ничего не могло быть более аристократичным, чем атмосфера площади Вогезов, расположенной в самом сердце предместья Сен-Антуан. Джексон-парк наполнен таким же ароматом. Трудно было поверить в то, что он принадлежит Америке.
В этом смысле живопись доктора Сушона такая же, как вся Луизиана, — она американская и в то же время не американская. Многие из его полотен вполне могли быть работами современных французских художников. Не по содержанию, а по настроению и подходу к материалу. В них присутствует какая-то радостная мудрость, нечто такое, что приближает их временами к великому Духу природы китайских мастеров. И как далеко воображение доктора Сушона от мертвенной, стерильной стилизации Гранта Вуда или от судорожных неандертальских усилий Томаса Бентона! Каким же вылощенным, пустым, подражательным выглядит мир американской живописи! За исключением примитивистов, за исключением волшебного Джона Марина, само присутствие которого среди нас уже есть чудо, что есть ценного и заслуживающего внимания среди всех этих дерьмовых картинок, штампуемых, как подсвечники? Где прозрения, индивидуальность, дерзость и отвага европейцев? Где наш Пикассо, наш Ван Гог, наш Сезанн, наш Матисс или Брак, да даже простодушный скромняга Утрилло? Могли бы мы родить Руо или Пауля Клее, не говоря уж о гигантах прошлого из Италии, Испании, Голландии, Фландрии, Германии, Франции? На такие вопросы обычно следует стандартный ответ — мы еще молодая страна! Сколько же столетий будем мы опираться на эти костыли? Подумайте о том, чего достиг Будда за свою жизнь. Подумайте о том, как далеко шагнули арабы всего за несколько десятилетий после явления Магомета. Подумайте о том беспримерном выводке гениев, который дала Греция всего за одно столетие. Гению народа некогда ждать, чтобы политическая и экономическая жизнь обустроилась на манер счастливой Утопии. Положение масс, какое бы время мы ни выбрали, всегда достойно сожаления. Думаю, что не ошибусь, утверждая, что периоды величайших подъемов искусства совпадали с периодами величайшего обнищания и страданий большой части простых людей. Если сейчас четверть американского народа находится ниже нормального жизненного уровня, то около ста миллионов наслаждаются комфортом и жизненными благами, которые никому и не снились в прошлые времена. Что же мешает им проявить свои таланты? Или, может быть, наши таланты лежат в других плоскостях? Не в том ли дело, что для мужского населения нашей страны главная задача — стать преуспевающим бизнесменом? Добиться «успеха», а в какой области или каким образом, с какой целью или каким смыслом — не имеет значения. «Успех» самодостаточен. У меня нет ни малейшего сомнения, что искусство — самая последняя вещь, которая нас занимает. Юноша, который проявляет желание стать художником, выглядит чудаком или же никчемным лодырем и дармоедом. Осуществлять свое призвание он вынужден ценой голода, унижений и насмешек. И заработать он может, производя лишь такое искусство, которое сам презирает. Чтобы выжить, ему приходится малевать дурацкие портреты самых тупоголовых людишек или пойти в услужение к королям рекламы, а уж они-то, по моему глубокому убеждению, губят искусство куда успешнее, чем кто бы то ни было. Ведь стенные росписи, украшающие наши общественные здания, — в большинстве своем типично коммерческое искусство. Некоторые из них и по замыслу, и по исполнению лежат ниже уровня художников, рекламирующих воротнички «Эрроу». Большие концерны должны угождать публике, а публика, испортившая себе вкус на литографиях и афишах Максфилда Парриша, руководствуется лишь одним принципом: «Это имеет успех».