Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И, чтобы два раза не вставать — рассказ всё-таки есть.
Извините, если кого обидел.
25 ноября 2013
з/к Васильев и Петров з/к (День космонавтики. 1 декабря)
Ветер дул, солнца не было.
Кругом был холодный степной юг, лишённый тепла.
Они ползли по ледяной пустыне как мыши под снегом — медленно и невидимо человеческому глазу.
Только снега здесь почти не было — ветер отшлифовал пустыню, укоротил ветки дереву карагач и примял саксаул. Недоброе тут место, будто из страшной сказки. Летом — за тридцать градусов жары, а зимой за тридцать мороза. Растет здесь повсеместно верблюжья колючка, которая только верблюду и в радость, зато весной тюльпаны кроют землю красным советским знаменем.
Так что, может, и нет этого мира вовсе, нет никакого посёлка Тюра-Там, от которого движутся два зека уже километров сорок. Ничего вовсе нет, а придумал всю эту местность специальный особист за тайной картой. Сидел особист в кругу зелёной лампы, и сыпал на карту пепел империи. И там где падал этот пепел от папирос «Казбек» — там возникали города и заводы, там миллионы зека ударяли лопатами в землю. Там, повторяя вьющийся от папиросы дым, вились по степи дороги, а там, куда ставил особист мокрый подстаканник — возникали моря и озёра.
Но встанет он, повелитель секретной земли, из-за стола, проведёт по гимнастёрке рукой, поправляя ремень — скрипнет стул, щёлкнет замок несгораемого шкафа.
И не будет ничего — пропадут горы и долины, высохнут моря, скукожится земная поверхность. Ничего не будет — ни звонких восточных названий, ни стёртых и унылых русских, дополненных арабскими цифрами.
Тех имён, которым, как сорной траве, всё равно, к чему прицепиться, где прорасти — украсить дачный посёлок или пристать к подземному заводу.
Нет ничего, только карта, только след карандаша и шорох тесёмок картонной папки, в которую спрятали пароходы и самолёты.
Глянет сверху, из вибрирующего брюха шпионской птицы, круглый воровской глаз, захлопает, удивится: под ним пустота да равнодушная плоская природа.
Ищет шпион след от подстаканника, кружки и стрелы, а на деле есть только стальной холодный ветер колкий снег да звериный след.
И больше нет ничего.
Два живых человека ползли в этом придуманном мире, держась кромки холодного бархана.
Добравшись до первой линии оцепления, они притаились у самых сапог часового в тулупе. Но тот ничего и не заметил, потому что завыл, заревел надрывно в темноте мотор — ударили издалека фары грузовика. За ним махнул фарами по степи, умножая тени, второй, а за тем — третий.
Грузовики шли медленно и у невидимой границы встали. Петров и Васильев неслышными тенями метнулись к последнему. Они летели как листья на стремительном ветру — да только притвориться листом нельзя в пустой степи — нет тут листьев, нет дерева на сотни километров вокруг. Притворишься листом — сразу распознает тебя часовой, а вот тенью — ничего, и ветром — сойдёт.
Тенью перевалились Петров и Васильев через борт грузовика, ветошью умялись между фанерных ящиков и продолжили путь.
Обнявшись, как братья они дышали друг другу в уши, чтобы не пропадало тепло дыхания.
— Терпи, Васильев, терпи — скоро уже. Скоро, скоро — дыханье шелестело в ухе, а во втором ухе не пошелестишь, не пошепчешь. Нет у Васильева второго уха — срубило его лопнувшим тросом при погрузке. Стоял бы Васильев на три пальца левее, закопали бы его рядом с шахтой.
— Где Васильев, — спросили бы его сестру Габдальмилю, — где, где Васильев?
И ответила б она чистую правду — в Караганде Васильев, растворился в степи и шахтных отвалах, превратился Васильев в суслика или сайгака, скачет весело по весне или, наоборот, стоит посреди степи топографическим столбиком — свистит на бедность огромной страны.
Но стоял Васильев как надо и еще шесть лет ходил на развод, хлебал баланду и слушал, как не суслик свистит, а свистит ветер в колючей проволоке. Он был на самом деле крымским татарином и сидел долгий срок за гордость своей неправильной национальностью. Васильевым его записали в детском доме, да только имя Мустафа так и не превратилось для него в Михаила. Перед тем, как они спрыгнули с товарняка на пустынном зааральском перегоне, он долго молился у вагонной стены, сидя на коленях. Он молился о своём народе и всех людях, что сидели с ним в разные года. Васильев думал, что Петров его не слышит, но Петров не спал — он слышал всё. Петров сидел половину своей пятидесятилетней жизни — с перерывом на четыре военных года. Он мог услышать, как крыса ворует чью-то пайку на другом конце барака.
Но русский понимал татарина, и сам бы молился, да не было у него веры.
Четыре года собирался Васильев, собирался душой и телом — прыгнуть в степь, что цветёт по весне и услышать свист суслика перед смертью, да не прыгнул сам.
Потому что встретил Петрова, что был сух и плешив, и глаза их сошлись вместе, припаялся один взгляд к другому — потому что всё сможет стукач, да не сможет глаза поменять. Глаз стукача жирный и скользкий, глаз блатаря пустой и страшный, глаз мужика круглый и налит ужасом. Только у Петрова глаз весёлый — потому что ничего не боится Петров, думает, что ему помирать скоро — статья у Петрова такая, что по ней сидеть Петрову в чёрной угольной дыре ещё десять лет, которых он не проживёт. Сдох усатый, сгорел в топке лысый со своим пенсне, подевались куда-то бородатый и очкастый на портретах в КВЧ, а Петрову трижды довесили срок — и не приедет нему специальный партийный человек, не выдадут ему пиджак и справку о реабилитации. Потому что бежал он с зоны уже дважды, потому что Петров и так-то жив по случайности — случайно его не выдали недодавленные танками зеки-бунтовщики. Оттого весело Петрову и бьётся у него в глазах сумасшедшая задумка, помноженная на рассказы соседа по нарам с вечной, как Агасфер, фамилией Рабинович.
Сразу поверил Петров Рабиновичу, поверил и Васильев Петрову. Помирать, так с музыкой, помирать — так в центре холодного ветра, в том месте, где бьётся адский огонь посреди степи.
Верит Васильев Петрову, а Петров — Васильеву тоже верит свято, как может верить русский человек татарину. Потому что Петров