Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ничего особенно огорчительного в ошибке, в сущности, порядочного, но вздорного и рассеянного старого неудачника, принявшего меня за какого-то другого писателя, могло и не быть. Я сам однажды прославился тем, что во время лекции сказал Шелли, имея в виду Шиллера[105]. Но то, что обмолвка или ошибка памяти этого чудака устанавливала неожиданную связь с другим миром так скоро после моего собственного предположения (вызвавшего жуткое содрогание), что я могу быть только постоянной имперсонификацией кого-то, кто живет за созвездием моих слез и полиграфических звездочек как реальный человек, — вот это было уже слишком, об этом нельзя было и помыслить!
Как только затихли последние слова прощаний и извинений бедного Оксмана, я стянул шерстяного полосатого змея, душившего меня, и описал в шифрованной заметке каждую подробность нашей с ним встречи. Затем подчеркнул написанное жирной линией и вывел караван вопросительных знаков.
Должен ли я оставить без внимания это совпадение и его глубинный смысл? Или, напротив, взять и перекроить всю свою жизнь? Должен ли я отречься от своего искусства и выбрать иную стезю, всерьез заняться шахматами, или стать, к примеру, лепидоптерологом, или провести дюжину лет безвестным ученым-филологом, работая над русским переводом «Потерянного рая», от которого литературные клячи станут брыкаться, а ослы лягаться? Но только сочинение книг, бесконечное воссоздание собственного текучего «я» способно было удерживать меня в более или менее здравом уме. Единственным следствием этих размышлений был мой отказ от псевдонима — порядком приевшегося и какого-то уклончивого «В. Ирисина» (о котором Айрис говорила, что он звучит так, как если бы я был виллой) — и возвращение к моему родовому имени.
Им-то я и решил подписать первую порцию своего нового романа «Подарок отчизне», который должен был, главу за главой, полностью напечатать журнал «Patria». Я как раз закончил переписывать рептильно-зелеными (ради пущего разнообразия) чернилами второй или третий чистовой вариант первой главы, когда ко мне пришла Аннетта Благово, чтобы условиться о часах и плате.
Она явилась 2 мая 1934 года, опоздав на полчаса, и как человек, лишенный чувства длительности, переложила ответственность за опоздание на свои невинные часики — прибор для измерения перемещений, а не времени. Это была хрупкого сложения блондинка лет двадцати шести, с очень привлекательными, хотя и не исключительно красивыми чертами. На ней был сшитый в ателье серый жакет поверх белой шелковой блузки, выглядевшей как-то оборчато-нарядно из-за подобия банта между отворотов, к одному из которых был приколот маленький пучок фиалок. Разрез ее короткой, элегантного кроя серой юбки был чуточку напоказ, и вообще она была куда более модной и soignée, чем обычная русская девушка.
Я объяснил ей (поразившим ее — как много позднее она призналась — неприятно-насмешливым тоном циника, оценивающего возможную жертву), что хотел бы ежедневно после полудня диктовать «прямо в машинку» свои исчерканные черновики или же саму мякоть беловой рукописи, которую я еще, вероятно, буду править «в часы одинокие ночи», говоря словами А. К. Толстого[106], и затем отдавать ей в перепечатку на другой день. Она не сняла своей плотно облегавшей головку шляпки, но стянула перчатки и, поджав ярко-розовые свежеподкрашенные губки, надела большие черепаховые очки, каким-то чудом еще усилившие ее привлекательность. Она хотела бы взглянуть на мою машинку (ее ледяная сдержанность и святого обратила бы в блудливого паяца), страшно спешит по другому делу, но просто желает убедиться, что сможет на ней работать. Она сняла свое зеленое кабошоновое колечко (обнаруженное мной после ее ухода) и уже было примерилась отстукать быстрый образчик, но, еще раз взглянув на машинку, удостоверилась, что она была той же модели, что и ее собственная.
Наш первый сеанс прошел ужасно. Я выучил свою роль со тщанием нервного актера, не приняв во внимание, с каким партнером мне придется иметь дело, а она ошибалась или осекалась на каждой второй реплике. Она просила меня не спешить. Она перебивала меня дурацкими замечаниями вроде: «Так не говорят» или «Никто не знает этого слова („взводень“), почему бы не сказать просто „большая волна“, если это то, что вы имели в виду?» Когда гнев нарушал мой ритм и мне требовалось время, чтобы выпростать конец предложения из его ставшего вдруг незнакомым лабиринта вычерков и указывающих на вставку знаков, она откидывалась на спинку стула и ждала, как соблазнительная мученица, давясь зевком или изучая свои ногти. После трех часов работы я ознакомился с результатом ее грациозной и легкомысленной трескотни. Он изобиловал орфографическими ошибками, опечатками и безобразными вымарками. Я очень кротко заметил, что ей, похоже, не приходилось иметь дела с литературными (то есть не шаблонными) текстами. Она ответила, что я ошибаюсь, что она любит литературу. Вообще-то, сказала она, за одни только последние пять месяцев она прочитала Галсворти (по-русски), Достоевского (по-французски), большущий исторический роман генерала Пудова-Узуровского «Царь Бронштейн[107]» (в оригинале) и «L’Atlantide» (о которой я не слыхал, но которую мой справочник приписывает Пьеру Бенуа, «romancier français né à Albi» — какой-то пробел в Тарне)[108]. Читала ли она стихи Морозова? Нет, ничьи стихи ее особенно не волнуют, они не отвечают темпу современной жизни. Я пожурил ее за то, что она не прочитала ни единого моего романа или рассказа, и на ее лице появилось досадливое и даже немного испуганное выражение (подумала, дурочка, что я дам ей отставку), после чего она в виде некой странно-эротической сатисфакции пообещала мне, что теперь отыщет все мои книги, а «Подарок» непременно выучит наизусть.