Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тишина была настолько явной, как та, что наступает после звона колоколов, поскольку каждая из женщин в комнате в этот момент задумалась над обстоятельствами своего выбора.
Я не знаю, почему мне было страшно. Может быть, потому, что я все еще верила – несмотря на мой личный опыт пребывания в монастыре, – что по сути за этим ничего не стояло, кроме пустоты, что каждая из них, заглянув себе глубоко в душу, на самом деле обнаружит, что совершила плохую сделку, отказалась от всего ради ничего.
Мне ответила не Анна-Паола, а старая сестра Агата. Она закончила сшивать небольшой молитвенник, и готова была начать работу над капталом, для чего были куплены несколько катушек красивой шелковой нити. Она сказала, что она южанка, обращаясь только ко мне, как будто кроме нас в комнате никого не было. Она была калабрийка, последняя из восьми детей, четверо из которых умерли еще до ее рождения. Она прервала свою речь чем-то похожим на хихиканье. Ее семья жила в двух комнатах, продолжала она. Ни воды. Ни туалета. Ни отопления. Ни еды. Когда умер отец, мать пошла работать в госпиталь. Она уходила в пять утра, чтобы наколоть дров, нагреть воду в больших бадьях, в которых стирала белье для всего госпиталя. Соседи не разговаривали с ней, мальчишки обзывали ее путаной – шлюхой, потому что приличная женщина не должна покидать свой дом и выходить на улицу в течение трех лет после смерти мужа. Ее сестры открыли школу в деревне. «Они взяли меня к себе. Там была хорошая еда. Было тепло, теплее чем здесь! Мне было хорошо! Meglio star da papa cbe da zingaro! – засмеялась она. – Лучше жить как римский папа, чем как цыган». Она продолжала хихикать, как только прекращала говорить, а потом прозвонил колокол на вечернюю службу, и хихиканье прекратилось так же неожиданно, как началось. Больше никто не сказал ни единого слова. Никто не перевернул ни одной страницы. Никто не сделал ни единого стежка. Время отдыха закончилось, и мне напомнили о строгой дисциплине, которая отделяла меня от этих женщин.
* * *
Я могла вернуться к очередному детективному роману, к Трэвису Мак-Ги (но не к «Желтой канарейке»), однако мне не хотелось разрывать круг, круг братства или сестринские отношения. Так что я последовала за сестрами через крытую галерею, расписанную фресками, и далее в церковь, где вскоре оказалась абсолютно одна в кромешной тьме.
Я не думаю, что когда-нибудь еще мне было так одиноко. Беспокойство, которое я испытала, впервые оказавшись в моей маленькой келье, было ничто по сравнению с тем, что я чувствовала сейчас. Я все время говорила себе, что настоящую жизнь монастыря можно было ощутить в те уютные часы в sala сопите, где мне все было понятно, и где я могла во всем принимать участие, а не в тайне, казавшейся мне непостижимой и непонятной, как латынь антифонов и псалмов, которые распевал хор чистыми голосами, звучащими в унисон. Никакая другая музыка не могла быть столь же божественной – она облагораживала все чувственное, – и тем не менее она почему-то напомнила мне папины блюзы, мужчин с чемоданами, стоящих на железнодорожной станции в ожидании поезда, который либо везет их назад домой, либо вдаль от дома. Музыка подействовала на меня так же: казалось, она уводила туда, куда не может уводить обычная музыка, и меня охватило страстное желание чего-то неведомого, такое же болезненное, как тоска по дому, но одновременно с этим замечательное.
Я подумала об Агате Агапе и ее странной судьбе: без еды, тепла, воды, туалета. Она никогда не ездила на машине, не смотрела ни одной телевизионной программы, никогда не говорила по телефону, никогда не любила мужчину. Она видела, как пришли и ушли восемь настоятельниц и столько же епископов. Хотя она не умела ни читать, ни писать, она была превосходной швеей и, вне всякого сомнения, самой талантливой ученицей моего маленького класса переплетчиков. У нее было особое чутье материи, она могла пальцами на ощупь определить необходимую толщину нити для каждой конкретной книги, что зависит от нескольких условий: толщины бумаги, количества текста и его формата. Она могла обтянуть корешок книги без единого лишнего удара молотка. Она могла обрезать форзац на глаз. У нее были крепкие руки, чтобы подтянуть пресс зажима, и острый глаз, а также острый язык для каждого, кто пытался незаконно захватить ее удобное место около камина в sala comune.
Наполнили ли ее жизнь смыслом ежедневные и сезонные ритмы монастыря? Было ли этого достаточно?
Зимой по ночам, когда я была маленькой, мы с сестрами вылезали из-под одеял, снимали пижамы и стояли абсолютно голыми перед открытыми окнами просто для того, чтобы посмотреть, как долго мы сможем так выдержать. То же я сделала вчера ночью в Санта-Катерина Нуова. Сняла с себя церковную одежду и стояла абсолютно голая просто для того, чтобы посмотреть, как долго я смогу так простоять. На самом деле я не знаю, на сколько меня хватило. Я ждала, что что-то произойдет, но ничего так и не происходило, и потом, по дороге в свою комнату, я завернула за угол и вдруг поняла, что я не одна. Я была застигнута врасплох в темном коридоре, и сердце начало глухо колотиться. Будет ли все определено в один момент, возможно, вопреки моей воле? Должна ли я была сделать что-то, или это будет сделано за меня? Или для меня? Я уже почувствовала, скорее, чем увидела, себя в грубой сарже монашеского одеяния, ощутила, как serre-tete натянулось вокруг моего лица, сильно врезаясь в мягкую кожу под подбородком. Так же было и с другими? Или с каждым – по-разному? Я по-прежнему не знала и никогда так и не выяснила этого до конца.
Когда я вернулась в монастырь после очередной дневной вылазки, притащив небольшой железный пресс для зажима, на этот раз из местной переплетной мастерской, я немедленно поняла: произошло что-то ужасное. По-моему, это был единственный раз, когда тишина мне показалась сводящей с ума. Я не смогла ничего вытянуть из сестры Джеммы, кроме того, что мадре бадесса запретила им говорить об этом. О чем?
За ужином, состоявшим из жидкого бульона с плавающими в нем макаронами, двое из послушниц – Анна-Паола и девушка, которую я не знала, – провели все время лежа на каменном полу вниз лицом с распростертыми в стороны руками. Тишина была более глубокой, чем обычно, и когда мадре бадесса позвонила в свой колокольчик, возвещая, что разрешено разговаривать, никто особенно не говорил.
Только вечером мне удалось выудить из сестры Джеммы, что случилось. Я заманила ее в свою келью, пообещав ей немного голландского шоколада, который купила на станции. Обычно сестрам запрещается посещать кельи друг друга, но у сестры Джеммы было разрешение заходить ко мне.
Она была особенной женщиной, настоящей жемчужиной среди послушниц. Высокая, с мягким голосом, благодушная, умная.
– Ты могла бы быть учительницей, – не раз говорила я ей. – Ты напоминаешь мне мою учительницу в пятом классе, миссис Инслман. У нее в классе было полно herbals,[97]и змей, и моделей вулканов, и странных растений. Она была полна всяческих интересных сюрпризов, как ты. – Я могла говорить такие вещи только сестре Джемме.