Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Просыпаться тогда тяжело. Тает снег, природа поворачивается на другую жизнь. Я не поворачиваюсь, я вообще неповоротливый»…
Сказать, что это всё мне не понравилось, значило — ничего не сказать.
Я уже несколько раз пожалел, что приехал на эту дачу.
Меня даже пробрал страх — а ну, как он повесится, если я усну. Или, там, застрелится, он же охотник. Я ведь видел Синдерюшкина с ружьём. Меня захватило противное липкое чувство ненависти к себе: я думал не о нём, а о своём спокойствии.
Мне вовсе не хотелось такой канители — вызывать полицейских, давать показания — это, а вовсе не чувство сострадания захватило меня.
Я боролся с винной дремотой, а Синдерюшкин шагнул за порог.
Опять у меня сердце как-то заныло.
Но нет, он вышел, а потом вернулся в избу такой же, как обычно. Мы сели за стол и снова стали превращать полное в пустое.
За нашими разговорами я вспомнил стихи, что мы как-то с Синдерюшкиным множили незаконным способом.
Сначала мы фотографировали их — но это оказалось чересчур дорого.
Дорогой проявитель с закрепителем, дорогая бумага и главное — время, дороговизну которого мы не понимали.
Мы сидели несколько ночей, чтобы создать удивительно толстую книгу чужих стихов, и первым среди них была история про послание в бутылке.
Там непонятно было, где «зад» и «перёд», и Левиафаны лупили хвостом и корабли плыли кверху дном, сирены там были и тысяча лиц, и жизнь каких-то иностранных девиц, и было звёздное небо и старый маршрут, слова «Норд» и «Вест», капитан и Улисс, крик белых морских удивительных птиц, а мы не могли отличить альбатроса от чайки и новую мудрость новых времён черпали из детского чтенья «Незнайки», который познал на Луне, как устроен мир акций и мир биржевой, а всё это скоро нарушило наш покой. Сирены пели и скалы смыкались за нашей кормой. Время ушло, и кто-то стал мерить Фаренгейтом тепло, что было Цельсием для прежних нас. А кто-то лёг под снега зимы с обрезом в руке, но то были не мы. Время ушло, и осталась изба, стекло на столе и у двери дрова, в тельняшках мы были оба и воздух спёрт. И будто Левше, являлся нам морской мохнатый чёрт. Ночь вспыхивала чужим огнём, соседи стреляли в небо и видно было как днём, а потом снова настигала тьма, исчезали вокруг люди, дома, и снова трещал в печи какой-то стул, леший на свечку дул, и снова мы вспоминали женщин былых времён, а им и времена ни по чём, они по свету разъехались кто куда, и их миновала беда.
Но мы были с ним, и вспоминали, как под красной лампой смотрели вниз, где проявлялись буквы чужих стихов. Они проступали как бойцы весной, когда пригреет снега, и на полях появляется — у кого рука, у кого нога. И вот уж видно — этот упал ничком, а этот в небо глядел — и ничему не предел, строка за строкой буквы лезут, как на убой. Поэт писал о любви и былом, бутылка плыла с письмом, и будущие листы висели над ванной будто бельё. Моряк на них прилежно плыл, но не успел он крикнуть «ё-моё», как входил ему в бок какой-то риф. Автор в то время возил навоз в северной деревне и этот извоз не был чужд нам. И вот он в бутылку пихал письмо, и уже чувствовал под собою дно, и текст прерывался словами (размыто) — видно, потопло его корыто. Не Ляпидевский, он смог отстучать последние строки, и может, как и мы, допить, закусить, и, размахнувшись, море о доставке просить.
И тут я понял, что совершенно пьян, и упал, будто красноармеец в бурьян после взмаха казачьей шашки, забыв о чистоте рубашки.
Рассвет был хмур.
Солнце ушло. Поутру я тупо смотрел в стекло.
Хозяин пришёл с вязанкой дров. И я понял, что не время снов.
Синдерюшкин уже запалил костёр — там варилось что-то. И я, шатаясь, вышел в снега менять их цвет.
Разговор был вял.
Мы снова помянули дев былых времён, а потом и мужчин. Каких-то врагов он провожал добрым: ну и хрен с ними.
Вдруг Синдерюшкин сказал, будто продолжая вчерашний разговор, хотя я так понял, что он его не прерывал, просто я не существовал для него как собеседник, собеседником был кто-то отсутствующий.
— Я написал так: «Здравствуй. Пишу тебе сюда, потому что открыл, как устроена нынешняя цивилизация. Можно стучать головой в стену, и от этого на стене остаются хоть какие следы. Звонить кому-то, когда твой телефон в чёрном списке — совсем другое, в электрический век никаких следов не остаётся.
Бесполезно жаловаться. Бесполезно надеяться на то, что тебе что-то объяснят, а неизвестность страшнее отчаяния. Есть такая история: один человек отправил десяти своим друзьям анонимные записки: «Всё открылось. Беги». И восемь из десяти скрылись из города. Неизвестность стимулирует вину — и ты придумываешь себе преступления, которые страшнее действительности. Я заслужил, то, чтобы мне ничего не объясняли. Я ещё меньше заслужил, счастья, что мне перепало — и бессмысленно сетовать, что оно закончилось. Мне остаётся лишь благодарить за запахи и звуки.
Судьба мне сделала подарок — незаслуженный. Подарок отняли.
Но память неотъемлема. Ничего, кроме благодарности. Слова не передают ничего — в этот момент я ненавижу своё ремесло.
Вместо человеческой речи оно подсовывает девяностый сонет Шекспира.
— А почему невозможно увидеться? — тупо спросил я.
— А как?
— Ну там выяснить место…
— Я не знаю, где она живёт, ответил Синдерюшкин.
— Как не знаешь?
— Она всегда приходила ко мне.
— Ну? Впрочем, это несложно выяснить. Это выяснить, брат, особенно теперь — очень легко.
— И что, караулить её у подъезда? Это унизительно.
— Впервой что ли?
— Это ей унизительно. Это всем унизительно. Ну, если хотела ответить, ответила бы. Зачем её вынуждать врать, что уехала, что гости или ещё что.
— Вы поссорились?
— Неважно. Нет. Не поссорились. Просто её не стало. Она перестала со мной говорить и исчезла.
Я сперва решил, что он говорит о неожиданной смерти, но нет, это всё было как-то не так ужасно. Что-то случилось, но непонятно что.
Воображение, затуманенное посланиями и бутылками, бутылками в океане и бутылками на столе, рисовало мне романтические картины. Тайну мафии, исчезающую женщину, что боится