Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В опубликованных мемуарах Тамара Владимировна, несомненно, будет защищать Федина. Он был другом Иванова с первых серапионовских дней, с 1921 года, и всегда с теплотой вспоминал это время. Соседи по Переделкину, Ивановы и Федин сохранили дружбу на всю жизнь. Федин известен миру как председатель правления Союза писателей, отступившийся от своего соседа и друга Пастернака и возглавивший кампанию за его исключение из Союза, а позже – и Солженицына. Тамара Владимировна настаивает, что Федин – человек, органически не способный нарушить слово, что в случае Пастернака он разрывался между дружбой и долгом. Долгу он присягнул и не мог изменить ему ради дружбы. Истории с Солженицыным она не касается вовсе.
Две части воспоминаний Тамары Владимировны, которые могут быть напечатаны только за границей, посвящены книге Катаева “Алмазный мой венец” и Пастернаку – не только истории с “Живаго”, но дружбе его с Ивановым. Катаева она разносит за то, что он лжет с начала и до конца, изображает таких людей, как Хлебников, своими знакомыми, хотя на самом деле ни разу с ним не встречался, сочиняет о других людях, в особенности о еще одном “серапионе” Михаиле Зощенко, сохранившем дружбу с Ивановыми до самой смерти. Защищает она и других – начиная с Маяковского и до Мандельштама – и пишет, что в тридцатые годы, когда русские писатели были еще маленькой семьей, Катаев почти не бывал в их обществе и не бывал приглашаем на их чтения. Его отвратительная роль в травле Пастернака известна, и Тамара Владимировна рассказывает о том, как Пастернак отказался пожать ему руку. Занятное отступление: Корней Чуковский, постоянно выступавший в роли друга Пастернака, в разгар скандала из-за “Живаго” пришел к Ивановым и сказал, что они должны вместе публично осудить Пастернака!
Воспоминания Тамары Владимировны о Пастернаке захватывают весь период с 1928 года до его смерти, в особенности то время, когда они были соседями по Переделкину (после того, как Пастернаку отдали дачу Малышкина). Она сообщает интересные подробности о жизни и мнениях Пастернака в годы войны, среди прочего – о том, как он осуждал за безнравственность А. Н. Толстого, Эренбурга и Маршака. Ивановы были в числе тех немногих, кому начиная с 1952 года Пастернак читал главы “Доктора Живаго”, только что вынутые из пишущей машинки. В 1956-м Иванов предложил отредактировать роман, чтобы сделать его “проходным”, и Пастернак дал ему карт-бланш. Она приводит доказательства того, что Пастернак не порвал отношений с Фединым, несмотря на известное письмо 1956 года, и пишет, что в какой-нибудь форме “Доктор Живаго” все-таки будет опубликован – вполне возможно, в “Литературной Москве”.
Неподцензурные части воспоминаний Ивановой будут опубликованы “Ардисом”. Вновь правда станет общим достоянием, и последнее слово останется за вдовой. Вероятно, Тамара Владимировна планировала дело не совсем так, но этот пример еще раз показывает, как трудно помешать тем, кто был близок к русским писателям, собрать свои воспоминания, устроить свой музей – и в конце концов вынести все это на свет божий. Мемуарист обычно хочет, чтобы его работа увидела свет. Несомненно, власти разрешили ей рассказать о том, каким чудесным человеком был Федин, но убедили ее, что Катаева нельзя обижать открыто и рассказывать миру всю историю скандала с Пастернаком, – а она была добропорядочной советской женой, матерью и бабушкой. К сожалению для советского литературного начальства, оно десятилетиями вело себя так злобно, что даже женщины, изначально – и на протяжении долгого времени – бывшие упорными защитницами нового режима, как Тамара Владимировна, в конце концов пришли к тому, что больше не могли держать правду под спудом. Тамаре Владимировне было почти восемьдесят, когда книга Катаева стала для нее последней каплей. И вновь мы убедились в силе русских вдов.
Вначале 1969 года мы впервые приехали в Советский Союз, мало что зная о его тогдашних писателях, поэтому рассказы Надежды Мандельштам об Иосифе Бродском и ее желание познакомить нас с ним во время нашего пребывания в Ленинграде выглядели не важнее, чем сотни других намеченных для нас встреч. Однако рекомендательное письмо Надежды изменило как наши судьбы, так и судьбу самого Иосифа. Между нами завязались долгие и сложные отношения, не прерывавшиеся всю мою жизнь.
Теперь, летом 1984 года, я собираюсь рассказать все, что помню о русском периоде жизни Бродского, о его отъезде из России и о первом годе, который он провел в США. Во многих смыслах это период, представляющий значительный литературный интерес, и, как ни странно, именно о нем у меня осталось больше всего документальных свидетельств. Вообще-то мы с Эллендеей ведем записи от случая к случаю, но, по всей видимости, Иосиф с самого начала показался нам необычной и в каком-то смысле важной для нас личностью. Этим и объясняется то, что у меня сохранилось столько заметок, могущих послужить подспорьем для памяти.
Даже способ, каким мы тогда добирались в Ленинград, был весьма необычен. Мы ехали с пастором Роджером Харрисоном на его ярко-красном “плимуте барракуда”, самом заметном автомобиле во всей стране, который, как я записал тогда, промчался “по десяти тысячам одинаково унылых деревушек” между Москвой и Ленинградом, словно золотая карета по бедным городкам из “Мертвых душ”, провожаемый взглядами изумленных крестьян. Разумеется, у нас не было разрешения ехать в Ленинград на машине, поэтому любое дорожное происшествие нагоняло на нас беспросветный ужас. Гаишники контролировали все движение, особенно на междугородних трассах; первый пост ГАИ находился уже в 40 км от центра Москвы, и дальше иностранцам без соответствующих бумаг ехать не дозволялось. Кажется, этот пост мы миновали благополучно, но позже, когда нам попался другой, Роджер не понял, что означают жесты стоящего на обочине полицейского, и промчался мимо красным вихрем. У следующего пункта дорогу нам преградила цепочка его товарищей, вооруженных автоматами. Мы остановились, Роджер вышел, и мы услышали его обычное полуразборчивое кудахтанье (на самом деле он очень бегло говорил по-русски); особенно он напирал на свои дипломатические номера и на то, что мы не кто-нибудь, а настоящие американцы. Гаишник со скучающим видом заглянул в его документы, в наши (где значилось, что с сегодняшнего вечера нам разрешается пребывать в Ленинграде), после чего, утомленный жизнерадостным слабоумием Роджера, отпустил нас с миром.
Позвонив Бродским в первый раз, я принял за Иосифа его отца, но затем перезвонил, исправил недоразумение и договорился о встрече. Она состоялась 22 апреля 1969 года.
В тот день нас поразило несколько обстоятельств. Во-первых, жилище Иосифа – его семья занимала две комнаты в коммунальной квартире. Переступив порог, вы попадали в длинный коридор – сразу направо кухня и туалет, а дальше комнаты жильцов. Иосиф провел нас мимо нескольких из них, расположенных по левую руку, и свернул во тьму. Там находилась бывшая фотолаборатория его отца (некоторое время он работал фотографом), а когда наши глаза привыкли к темноте, мы увидели впереди гигантскую баррикаду из сундуков, тумбочек, чемоданов и каких-то громоздких ящиков. Эта баррикада тянулась от стены к стене и от пола до потолка, очень высокого: в прежние времена здесь обитал какой-то аристократ, и потолок до сих пор украшали изысканные лепные карнизы. Иосиф отдернул маленькую занавеску и пригласил нас нырнуть в открывшуюся дыру. Последовав его приглашению, мы очутились в крошечной комнатке с окном на улицу – слева виднелся Литейный проспект, справа церковь. Кровать Иосифа стояла под окном, у батареи, о которую он много лет тушил окурки. Справа был его письменный стол, над ним – пять-шесть полок, где почти не осталось места для новых книг (как мы вскоре убедились, во всем городе едва ли можно было найти лучшую поэтическую коллекцию); слева стоял небольшой кожаный диванчик, перед ним новенький на вид столик с инкрустациями из слоновой кости сверху и по бокам, а чуть дальше, в изголовье кровати – потертое кресло. У левой стены, за столиком, был проход, перегороженный еще несколькими книжными полками, в щели между которыми по вечерам проникал свет и независимо от времени суток – даже умеренно громкие голоса. Как мы узнали позже, этот проход вел на другую половину жилища Бродских, в комнату его родителей, служившую им единовременно спальней, гостиной и кухней. Иосиф обособился от своих родителей, но не слишком. Несмотря на такое близкое их соседство, его комната выглядела очень поэтично. Она была уютна – этакое гнездышко, насквозь пропитанное духом Иосифа (Гоголь пришел бы в восторг, увидев здесь идеальное подтверждение своей теории о том, что раковина отражает характер ее обитателя).