Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шаббат крался вдоль длинной каменной кладбищенской стены, низко пригибаясь и ступая как можно тише по мягкой земле. На кладбище кто-то был. На могиле Дренки! В джинсах, косолапый, с хвостиком на затылке… Да это же пикап электрика! Это был Баррет, с которым ей нравилось трахаться в ванне и которого она любила намыливать под душем. Сначала намыливаешь ему лицо, потом грудь и живот, потом добираешься до члена, и он встает, если уже не встал раньше. И опять Шаббат стал искать камень. Будучи на добрые пятнадцать футов дальше от Баррета, чем в прошлый раз от Льюиса, он искал камень полегче. Ему потребовалось какое-то время, чтобы нашарить в темноте что-нибудь подходящее по размеру и весу. А Баррет стоял на могиле и молча трудился. Вот бы вмазать ему по шишке, когда будет кончать! Шаббат пытался рассчитать время наступления оргазма по скорости, с которой двигалась рука Баррета, как вдруг увидел еще один силуэт. Человек медленно поднимался на холм. Он был в форме. Сторож? Человек в форме двигался очень тихо, ему удалось приблизиться незамеченным. Он остановился за спиной у Баррета, всего в трех футах от него. А Баррета теперь уже не занимало ничего, кроме приближавшейся разрядки.
Медленно, почти вяло человек в форме поднял правую руку — очень медленно, градус за градусом. В руке он держал длинный предмет с выпуклым концом. Фонарик. Тут Баррет издал гул, монотонный гул, который вдруг перешел в фанфары бессвязного бульканья. Шаббат сделал свой выстрел, но бурный оргазм послужил сигналом и человеку с фонариком, и тот обрушил его на череп Баррета, словно топор. Раздался глухой стук — Баррет упал на землю, а потом два быстрых удара — молодой электрик… ну ты ваще, это что-то… дважды получил по яйцам.
Только когда нападавший прыгнул в свою машину — он пристроил ее как раз за пикапом — и включил двигатель, Шаббат понял, кто это. С неукротимой яростью и вызывающе горящими фарами патрульный автомобиль полиции штата рванул с места.
В ту ночь по пути в Нью-Йорк на похороны Линка он думал только о Никки. Единственное, о чем он мог говорить со своей матерью, плавно перемещавшейся по салону машины, то уходя на глубину, то вновь появляясь, как пена во время прилива, были обстоятельства исчезновения Никки. За четыре года их брака мать видела Никки всего пять-шесть раз и двух слов с ней не сказала. Скорее всего, она так и не поняла, кто такая Никки и почему она здесь, хотя та честно, со всей отчаянной наивностью эмоционального, доброго ребенка, старалась разговорить ее. Видеть страдания матери Шаббата — для Никки, с ее вечным ужасом перед старостью, уродством, болезнью, было слишком суровым испытанием, так что у нее неизменно случались желудочные спазмы, когда он собирался ехать в Брэдли. Как-то раз они приехали и застали миссис Шаббат задремавшей на кухне. Спящая, она выглядела особенно изможденной и неухоженной, ее вставная челюсть лежала рядом на покрытом клеенкой столе. Никки не смогла этого вынести и опрометью бросилась вон. С тех пор Шаббат ездил к матери один. Он водил ее на ланч в рыбный ресторан «Бельмар», где к обеду подавали круглые булочки, которые она когда-то так любила, а потом, доставив ее обратно в Брэдли, заставлял прогуляться с ним по дорожкам в течение десяти минут. После чего, к большому ее облегчению, отводил ее домой. Он не заставлял ее разговаривать, и долгие годы единственными фразами, которые произносил сам, были «Ну как ты, мама?» и «Пока, мама». Только эти две фразы и два поцелуя: один при встрече, другой — когда прощались. Иногда он привозил коробку вишни в шоколаде, но, приехав в следующий раз, обнаруживал ее нераспечатанной там, куда она ее положила, взяв у него из рук. Он никогда даже не помышлял о том, чтобы остаться переночевать в их с Морти комнате.
Но теперь, когда она незримо порхала в его темной машине, пропитанной бедой, теперь, когда его мать стала бесплотным духом, чистым разумом, бессмертной сущностью, он решил, что она выдержит историю катастрофы, которой закончился его первый брак. Она, без сомнения, присутствовала сегодня и при крахе его второго брака. А разве не была она рядом, когда он проснулся в четыре часа утра и не мог больше уснуть? А разве не спросил он ее сегодня утром в ванной, подравнивая бороду: не правда ли, его борода точь-в-точь как у ее отца, раввина, в честь которого его назвали и на которого он был так похож с самого рождения? Разве она теперь не была рядом всегда: не молчала у его губ, не звенела в его мозгу, как будильник, напоминающий, что пора покончить с этим бессмысленным существованием?
Ничего, кроме смерти, все три с половиной часа пути, ничего, кроме смерти и мертвых, никого, кроме Никки, ее непостижимости, ее странности, ее облика, ее волос и глаз, таких первобытно черных, ее неземной кожи — девической, ангельской, белой, как рисовая пудра… Никого, кроме Никки и ее способности совмещать в себе все, что есть в человеческой душе противоречивого и неукротимого, — даже уродство, от которого ее охватывал парализующий ужас, тоже в ней присутствовало.
Когда Никки получила стипендию Королевской академии драмы в Лондоне, они с матерью переехали в Англию. Сначала они всецело полагались на щедрость двоюродной сестры матери, которая была замужем за врачом и благополучно жила в Кенсингтоне. Мать нашла работу в дорогом шляпном магазине на Саут-Одли-стрит, и любезные владельцы магазина, Билл и Нед, сраженные робкой утонченностью и выразительностью Никки, сдали им две маленьких комнатки над магазином за символическую плату. Они даже обставили эти две комнатки мебелью с чердака своего дачного домика, привезли всё, в том числе и узкую кровать, на которой спала Никки в маленькой комнатке, и кушетку в «гостиной», где ее мать бессонными ночами читала романы и курила одну сигарету за другой. Уборная находилась внизу, в глубине магазина. Квартирка была такой маленькой, что Никки с таким же успехом могла бы, как кенгуренок, жить в сумке своей матери. Она была бы не против иметь квартиру еще меньше и спать с матерью на одной кровати.
Окончив Академию драмы, Никки вернулась в Нью-Йорк, но ее мать, которая никак не могла забыть свой печальный Кливлендский опыт и всех американцев считала шумными дикарями — особенно по сравнению с клиентами элитарного магазина, такими добрыми и предупредительными с модисткой-вдовой (она предпочитала называть себя вдовой) из аристократической семьи с острова Крит (так предпочитали подавать ее Билл и Нед), — ее мать осталась в Лондоне. Для Никки пришло время начать самостоятельную жизнь, оставив мать среди добрых друзей, обретенных ею с помощью «мальчиков», как они обе называли владельцев магазина. Их с Никки часто приглашали за город на уик-энд, и немало состоятельных покупательниц сделали миссис Кантаракис своей конфиденткой. Кроме того, можно было рассчитывать на поддержку кузины Рены и доктора, проявлявших необыкновенную щедрость, особенно по отношению к Никки. С ней все были щедры. Она всех мгновенно очаровывала. И при всем при этом к моменту отъезда в Америку она не имела никакого сексуального опыта. Да и вообще, с тех пор как мать увела ее в семилетнем возрасте из отцовского дома, она близко не знала ни одного мужчины, который не был бы гомосексуалистом. Надо было еще посмотреть, как ее чары подействуют на нормальных мужчин.
Ее мать, продолжал Шаббат рассказывать своей матери, умерла ранним утром. Никки примчалась, чтобы быть с ней рядом в эти последние дни. Билет ей оплатили Билл и Нед. В больнице больше ничем помочь не могли, и миссис Кантаракис вернулась умирать в квартирку над шляпным магазином. Конец был близок, Никки не отходила от матери, четыре последних дня она сидела рядом и держала ее за руку. На четвертое утро она вышла в туалет, а когда вернулась наверх, ее мать уже не дышала. «Моя мама только что умерла, — сказала она мне по телефону, — а меня рядом не было.