Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ох, лыгаешь, самочей, – прищурился одним глазом мужик. – Разе могет митрополит так указать? Како ж люди промеж себя говорить-то будут?
– Побожиться тебе, Фома-невер?!
– Побожись!
– Вот те крест! – истово перекрестился подьячий.
Артельщик горько сопнул, растянул губы и заплакал. Слезы рясно побежали по его растрепанной бороде. Он размазал их по щекам, по носу, трясущимися руками достал из череска[27] еще одну серебряную монету, протянул ее подьячему.
– Бери последнюю… Все одно теперя… Померла Расея! – взмахнув руками, крикнул артельщиц и, шатаясь, пошел в кабак.
В кабаке Сава опаивал артельную братию. Перепадало и ярыжкам – им Сава тоже подносил. Ярыжки сидели у порога: дальше их не пускали, чтоб пол не следили и не воровали. Ярыжки сосали из разбитых, повыщербленных горшков и мисок хмельную медовуху – Фетинья не давала им ни корцов, ни ковшей, – блаженно щурились на Саву, кивали ему головами, как кони на водопое, и готовы были молиться на него.
В кабаке было испарно. От горящих лучин шел крутой смоляной запах. Сава сидел без кафтана, в одной миткалевой набойной подпояске, красный, хмельной, но гордый и важный. Ярыжки лебезили перед ним, подольщались. Сава делал вид, что не замечает их, но время от времени сурово приказывал Фетинье:
– Поднеси-кось злыдным!
– Савушка, царько наш радемый! – со слезами бормотали ярыжки и становились перед ним на колени.
Артельщик, которому подьячий читал митрополичий указ, войдя в кабак, затянул с порога, как дьякон в церкви:
– Померла Расея! Христиане, Расея наша померла. – Он захлебнулся слезами, уронил голову на грудь, замотал ею в отчаянье.
– Фетинья, – сказал лениво Сава. – Взвару[28] Фролке, пущай горю свою ублажит. Да не в корце… Горю корцом не ублажишь. Подай ему скопкарь. Садись, Фрола, поминай Расею!
Фетинья принесла скопкарь со взваром, ставя на стол, коснулась плечом Савы… Сава сопнул, захватил ее за пояс одной рукой, другой ловко подернул подол.
– Не лапь, – спокойно отвела его руку Фетинья. – Не по тебе лас.
– А уж не по мине?
– А не по тебе…
– Не пригож аль претен?
– Квол, – хохотнула Фетинья.
– Эх, дура баба! – оживился Сава. – Хилое дерево завсегда в сук растет! Кабыть допустила до себе, я б тебя быстро умаял!
– Кабы сам не умаялся!
– Эх, баба! – пуще заеборзился Сава. – Ни в укор, ни в перекор – реку пред честным народом: коли не умаешься, рублю тебе избу новую! А попросишься – мед и пиво нам даром будут.
– Экой бахвал! – засмеялась Фетинья. – На посуле, что на стуле: посидишь и встанешь.
– Пред честным народом реку! – ударил себя в грудь Сава. – Рублю избу! Пятистенку!
– И крест поцелуешь? – подхитрилась Фетинья.
Сава вытащил из-под рубахи нательный крестик.
– Пред Богом и пред честным народом – целую крест!
– Гляди ж, крест целовал, – потупившись, тихо сказала Фетинья.
Артельщики захохотали, загалдели, понесли похабщину. Ярыжки у порога скабрезно похихикивали, пялили глаза на Фетинью.
Сава цыкнул на артельщиков, ярыжкам пригрозил:
– Угомоньтесь, братя! Не мутите бабий стыд. Не по похоти она, но чтоб нашу мужью породу под позор подвести. Так на том ей не встоять! Не быть мине Савой!
5
Марья лежала на шелковых подушках – голая, разметнувшаяся, изнемогшая от беременности… Черные, воспаленные глаза зло метались в глазницах. С нетерпением ждала Марья, когда мамки оботрут ее влажными рушниками. Она уже не ходила в баню – была на сносях.
В спальне стоял розовый полумрак. Сквозь слюдяные окошки пробивался розовый свет, похожий на дым от кадильниц. Свет висел легким пологом, не касаясь ни стен, ни пола, ни потолка, отчего спальня казалась похожей на глубокий темный колодец.
Закусив губу, Марья изнывала от нетерпения. Мамки неслышно, как тени, двигались по спальне, плескались водой, хлопали мокрыми рушниками, перешептывались…
– Алена!.. – плаксиво и зло вскрикнула Марья. – Приведи старуху.
Алена, худенькая, смиренная девка, послушно юркнула за дверь. Она была любимой служанкой Марьи. Только ее одну звала Марья по имени, у остальных и имен не знала, не терпела никого и скрепя сердце допускала к себе.
Алена ввела в спальню здоровенную усатую старуху, похожую на стражника кремлевских въездных ворот.
Марья, увидев ее, съежилась, подобрала под себя ноги, с отвращением и страхом спросила:
– Ты кто?
– Та я, кто тебе нужен, матушка, – грубым мужским голосом ответила старуха, сняла телогрею и решительно направилась к Марьиной постели.
– Не зови меня матушкой, – зло приказала Марья.
– Завсегда так величают у нас цариц, – невозмутимо пробасила старуха.
– Так зовут у вас старух, – процедила сквозь зубы Марья. – Зови меня государыней!
– Как тебе угодно, радость моя. Буду величать государыней.
– И знай!.. – Марья прищурилась, стиснула зубы. – Прежнюю свою повитуху я плетьми высекла и вон выгнала!
– Нерадива была кумушка моя? – спокойно спросила старуха.
– Колдунья!
– Ох, сатанье дело… – перекрестилась старуха.
Закрестились, зашептались мамки. Алена выронила из рук медный таз – он звякнул об пол, резко и пугающе, как истошный вскрик. Марья в ужасе завизжала:
– Пошли вон! Змеи! И ты, Алена… Нет, ты останься! Я боюсь сей ведьмы!
Мамки ушли. Где-то в глубине дворца затихли их осторожные шаги, замерли приглушенные голоса. Алена стала у Марьиного изголовья, принялась собирать и сплетать ее волосы.
– Пошто яростишься, государыня? – стараясь приглушить свой грубый голос, ласково проговорила старуха и приклонилась к Марье. – Плодная же ты… А ярость плод гнетет. У ярых плодниц худая рожа[29]… и дети хилы рождаются.
– Накаркай… Язык вырву!
– Баю, что извеку ведомо.
– Что еще тебе ведомо?
– Вельми много, государыня. Век мой долог…
– Волховством плод в утробе сгубить можно?
– Можно, государыня. Наговорным зельем – до второй и до третьей луны. А после третьей луны Господь Бог свое око кладет на младенца: ничем уж тады не сгубить, не вытравить его. Ежели токмо грех тяжкий взять на душу…