Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И была в этом снова красота наказания, расплаты: на подлете к Могутову тормознули одетые, словно дети для зимней прогулки, с автоматами, в бронежилетах, гаишники — махнули полосатой палкой на придорожную стекляшку: там тебя ждут, пешком давай, по-резвому. Кукан прошел сквозь жабры, и по натянутой струне он двинулся к стекляшке напрямик, по ледяной грязи слитого мазута; нет времени на выбор места — ввели черным входом, дорожкой из кафельных плиток между стальных пивных бочонков и алюминиевых бачков с блевотными отбросами — чтобы не дать его, Чугуева, приметить, опознать кому-то из стучащих ложками туземных сталеваров, приехавших из пунктов сдачи вторчермета, водители транзитных фур не в счет; прохлопали сноровисто по голеням, коленям и бокам безликие охранники, шагнул через порог под хирургический направленный свет и увидел — мгновенно узнаваемого по росту нескладного большого человека, сидевшего в углу с такой скучной незыблемостью, словно ни маленького Саши, ни даже целого Верхозина с его «Всемирной историей. Банк „Империалъ“» для него осязаемо не существует.
Утром в субботу старый свой «москвич» из гаража выталкивают общими усилиями — сын и отец Чугуевы, Валерка и Семеныч. Боль по ушибам бьется и разламывает череп — расплатой за участие в могутовской войне, и в промороженном салоне еще долго тыркает в зажигании батя ключом, кривясь страдальчески и стискивая зубы, как будто в собственном нутре он ковыряется, и еще долго под откинутым капотом Валерка возится, отверткой подчищая карбюратор… И наконец-то сговорился батя с чахнущим движком, заклял его своим шипением, умолил — чихнул мотор, прокашлялся с вонючим синим дымом и зарычал в погибельном надсаде: ну, значит, могут ехать, и прицеп в молчании заваливают ломом, натасканным со шлаковой горы за месяцы разведки, копошения: двутавровую балку, которую в одиночку не поднять, обрезки уголков чумазых, швеллера… со двора на своем «башмаке» выползают, скрежеща и кряхтя, проседая в рессорах под взятой тяжестью, и подушку тумана светом фар понемногу пропихивают по дороге вперед, в изводящем молчании по шоссе километры накручивают. И не выдержал первым отец, покачал, как один на двоих воспалившийся зуб:
— Жди теперь и терпи — только это осталось. Это вам всем шурупы на место вворачивают — больше чтоб воевать не ходили, на запчасти друг дружку разбирать почем зря и вокруг материальные ценности портить. Как еще удержать дураков? Это ж предупреждение было, а не увольнение — неизвестно, повесил его еще кто и имеет ли эта бумага законную силу. Понимать должен был… Да когда ты, балбес, в чем-то мог разобраться? Крутит этот Степаша тобой, поджигатель, это надо еще разобраться, из-под чьей это дудки он все. И вообще помешались — сами в петлю себя, молодежь. Не за завод уже, не завод, а вот будто и жить не хотите. Вон в больничке уж коек свободных от вас не осталось, а хоть бы вам хны, только искры сильнее летят. Ну а стукнешь кого — и под суд? На минуту хотя бы сообразилку включаешь? Что такое вот можешь своей колотушкой? Так что жди и терпи. Мастеров, их беречь теперь надо, мастеров за неделю не сделаешь.
— Ну одна у тебя теперь, батя, пластинка. Бог Угланов все сделает. И вот ты ему нужен, первый мастер проката. Да твой горб нужен им, забесплатно, на горбу твоем слябы катать — только это.
— А вот хоть бы и так! За копейку несчастную, без уважения, но нужен.
— Не бывает так, бать, не бывает.
— Ну а кто создает материальные ценности? Ну вот нет уважения к мастеру, торгаши повсеместно одни процветают, управленцы конторские вон на нас морды кривят: мол, мы белые люди, ты черная кость, а все равно на мастере все держится, береги его, мастера, потому что не будет его — ничего тогда вовсе не будет на русской земле. Ножик мать вон вчера принесла. «Мэйд ин Чайна». В Могутове! Я его, этот ножик, в двух пальцах сломаю.
— Кто же спорит-то, бать? Только где оно, где?
— Это что значит «где»? Вон он я, вот он ты! Предназначения своего рабочего держаться — это прежде всего, как бы ни было. И это неправда, что ты говоришь. Что все так живут — лишь бы только пропить и прожрать, — и раз все, то и ты по-другому не будешь. Что вообще тогда не хочешь жить. Ты смотри, вот сегодня не хочешь, а как завтра обратно захочешь? А захочешь — тогда будет поздно, развалился уже, не собрать.
— Жизнь потащила, жизнь сама — куда самой ей надо, а не мне. Я, может, и сам не хочу, а иду. Вот только встану, бать, и по башке опять мне, по башке! Вчера опять с Натахой… ну, из-за этого всего она вот начинает… ну, разбежаться нам с ней, может, насовсем…
— Куда разбежаться, дурак?! И не вздумай! Да ты еще цел, потому что она! Она ж тебя и держит, заземляет. Ответственность все время — что вот она, душа живая, за тобой. Держись ее, держись, ведь пропадете друг без дружки в этой жизни… она-то без тебя вот, может быть, и нет, а ты-то без нее — уж точно.
— Так лучше ей, Натахе, лучше без меня.
— Ну, логика! А ты не бедокурь. Не бедокурь, чтобы она не отдувалась. Проникся, осознал, что бабе худо, — ну вот и держи себя в рамках тогда. А ты ее с воза и сам под откос — вот как здорово! Вот наградила сыновьями жизнь-то меня, а! Чего ж детей-то с ней за время все не сделали? Не прокормить боитесь, что ли? Да нас троих вон батя с мамкой — на лебеде одной, картохе, уж не в пример был голод, вообще война, и ничего, все выжили и зажили. Был бы свой потрох — сразу бы мозги на место встали.
— Так что ж, сейчас нам с нею, может, сделать?
— Да уж молчи теперь, производитель! Сперва вот землю под ногами снова ощути. Крышку держи обеими руками, чтоб не сорвало.
И все, приехали, движок их старый выдюжил — свернули, затряслись каждой железной отрывающейся частью по колдобинам вдоль мертвого бетонного забора, поверх которого просматривались горы рыжих от ржавчины поломанных и искореженных костей могутовского монстра; у крытых выцветшей голубенькой краской ворот образовалась медленная очередь из ощетинившихся связками заржавленного профиля и разбитых рекордами грузоподъемности «москвичонков», «ижей», «жигулят» (ископаемых, жалких, пестрящих, как политическая карта мира, пятнами шпатлевки), незаглушенных «муравьев», «планет», «юпитеров» с колясками… Под ленивым приглядом двух охранницких туш в камуфляжных бушлатах встали в хвост вереницы вот этой ползучей, продвигаются по сантиметрам навстречу позору и легковесному комку бумажных денег, не греющих тяжелую, как слиток, широкую разбитую рабочую ладонь. Пустырь им открывается, заставленный египетскими пирамидами промышленного лома, два бульдозера тут же, маневровый «Ивановец»-кран, заползли и бегом разгружаться: вторчермет весь налево, медь и никель направо, все в молчании делают, добавляя еще сантиметры, килограммы вот к этим могильным курганам… и какой-то нажим вдруг на затылок Валеркин: припекает сильней и сильней — что такое? Обернулся — то самое! У соседней машины старьевщики, четверо, на него неотрывно глядят. Кто такие? Чего он им, а? И все четверо разом к нему, и еще двое к ним от весов, обступили:
— Этот, это, он самый, амбал. — Тяжелее все и тяжелее на Валерку глазами надавливают. — Что, паскуда, не ждал?! Не признаешь никак?! Как Кирюхе скворечник раскокал вчера?! Только так ломал наших, злее всех за Чугуева, гнида!