Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Бернардо, это ты убил его. Если бы ты предоставил мне заботу о выборе исповедника, он бы не умер…
— О! — в ужасе откликнулся Бернардо. — Он не дал мне отпущения грехов, а я чувствую, что умираю!
— Нет, ты не умрешь и будешь подчиняться мне везде и всегда…
— Преподобный отец, вы, должно быть, олицетворяете ангела зла?
— Я тот, кем хочу быть, Гавацца, и тебе, в отличие от других, не следовало бы сомневаться в этом; тем не менее я представлю тебе новое доказательство моих возможностей. Хочешь умереть? Тогда я ухожу, оставляя тебя в твоей постели, и меньше чем через час ты отдашь Богу душу… Хочешь жить? Тогда возьми вот этот пакетик, который я для тебя приготовил, положи его на грудь и лежи неподвижно несколько секунд; после этого сжигающий тебя жар утихнет, нарывы, покрывшие тело, начнут уменьшаться, ноги и руки обретут прежнюю гибкость, а через неделю ты сможешь приступить к своим прежним обязанностям. Тебя это удивляет, не так ли?
— Нет, ваше преподобие, меня это пугает, ибо я вынужден признать, что вы распоряжаетесь жизнью и смертью окружающих вас людей.
В то мгновение, когда больной произносил эти слова, на лестнице послышались шаги.
— Идут за этим несчастным, — произнес монах. — Пусть убирается с миром… А ты, Бернардо, выздоравливай поскорее, а затем пойдешь по той дороге, которую я тебе укажу, никуда не сворачивая, — только на этих условиях мое покровительство будет простираться над тобой.
Гавацца с трудом прошептал что-то похожее на слова благодарности, поскольку к крайней его слабости примешался ужас от того, что он сейчас увидел и услышал. Луиджи удалился. Труп священника унесли. Только после этого Бернардо смог вздохнуть посвободнее, немного придя в себя от страха. Он почувствовал, что лекарство монаха уже начинает действовать.
— Боже мой, — сказал он, — кажется, ко мне возвращается жизнь!..
— Сомневаетесь ли вы теперь в могуществе этих ядов, господин делла Скалья? — спросил монах, желая на этом завершить свой рассказ, и протянул собеседнику хрустальный пузырек, наполненный ужасной отравой, а также маленький игольник с иглой, напоминающей ту, чудовищные свойства которой испытал на себе Гавацца.
Аббат делла Скалья испугался и не решался взять в руки опасные орудия зла и уничтожения.
— Ничего не бойтесь, господин аббат, — сказал Луиджи, слегка улыбнувшись, — ведь вовсе не щепетильность останавливает вас: эти яды предназначены только для ваших врагов; если я правильно угадал, вам нужны три вещи: во-первых, яд, разрушающий красоту, во-вторых, яд, убивающий тело целиком, а что в-третьих?
— В-третьих?
— Да.
— Яд, убивающий душу.
— Значит, вы верите в приворотные зелья? — спросил монах с еле заметной иронией.
— Нет.
— А в демонические силы?
— Не более того.
— Какую же отраву надеетесь вы получить, чтобы впрыснуть ее в душу?
— Словесную.
— Письменное слово, книги?
— Нет, устную речь; мне нужен хитрый и необычайно умный человек, способный завладеть сердцем юной девушки.
— Исповедник?
— Да, исповедник… иезуит.
— Понимаю вас. Завтра я пришлю к вам человека, прекрасно умеющего увлечь своими лукавыми речами сердца и души своей паствы и направить их туда, куда ему нужно.
— И вы назовете имя этого человека?
— Отец Добантон.
— Хорошо, можете рассчитывать на мою поддержку и признательность.
И аббат делла Скалья покинул монастырь Кивассо, уверенный в том, что все три яда послужат ему. Отец Луиджи сдержал слово.
На следующий день после приема у их высочеств я уже увидела назначенного мне исповедника.
То был иезуит отец Добантон, впоследствии ставший известным во Франции и Испании. Мне не понравился этот противный, худой и грязный монах, опускающий глаза и бросающий лицемерные взгляды из-под опущенных век.
Он приветствовал меня, скрестив руки на груди, как принято среди его собратьев; этот жест больше всего подчеркивал притворство иезуитов в сравнении с другими монахами, хотя в рядах их ордена и состояли величайшие святые и знаменитости. Отца Добантона хорошо знал исповедник герцога, один из начальствующих членов ордена иезуитов, человек замечательный и добрый; впоследствии он скончался при странных обстоятельствах.
Король — в то время Виктор Амедей уже носил этот титул — осыпал его милостями и искренне любил.
Преподобный отец заболел, и король пришел его навестить. Едва были произнесены первые слова приветствий, — полагают, что церемония была сильно сокращена из-за состояния больного, приближавшегося к своему последнему часу, — как умирающий попросил своего августейшего духовного сына удалить всех из комнаты.
Король сделал знак, и все вышли.
Тогда, с трудом опершись на руку и приподнявшись, иезуит сказал:
— Государь, вы всегда были добры и необыкновенно внимательны ко мне; я хотел бы выразить вам свою признательность и не нашел ничего лучшего, как дать вам последний совет, но совет настолько важный, что, быть может, этого будет достаточно, чтобы отблагодарить вас: никогда не берите себе в исповедники иезуита!
И поскольку король попытался что-то сказать, продолжил:
— Не спрашивайте меня о причинах, заставивших дать вам такой совет; мне не дозволено раскрывать вам их.
Он упал на подушку, а вечером скончался.
(Примерно то же говорил Людовику XIV г-н Мазарини по поводу первых министров.)
Эта история известна мне от самого Виктора Амедея: он рассказывал ее множество раз.
И действительно, с тех пор король не брал себе в исповедники членов этого ордена, он даже запретил иезуитам быть наставниками в коллежах.
Отец Добантон был молод, слишком молод для исповедника: ему едва исполнилось тридцать лет; не знаю, почему для меня выбрали именно его или, скорее, я прекрасно это понимаю. Понадобился человек, состоящий в прекрасных отношениях с моей свекровью, чтобы она через него обрела полную власть надо мною.
Он задал мне два или три вопроса и, выслушав ответы, долго обдумывал их. Казалось, он искал в них какой-то скрытый смысл, вникая в мои слова, затем, спросил, как часто я прибегаю к таинству святой исповеди. Моя мать была очень набожной и водила нас на исповедь каждый месяц; я сказала ему об этом, и он одобрительно кивнул, бросив взгляд в сторону г-жи ди Верруа (моя свекровь присутствовала при разговоре, но сохраняла невозмутимость как в эту минуту, так и в течение дальнейшей беседы).
В присутствии всех этих людей мой муж выглядел совсем мальчишкой: он не мог даже слова произнести, или, скорее всего, ему не позволяли вставить ни одного слова; конечно, он страдал, но не смел показать это. Подобное состояние души и сердца я всегда считала самым большим несчастьем в жизни; борьба слабости и скромности против сильной воли, ума и высокомерия кажется мне невыносимой и представляется настоящим адом.