Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И я вошел.
Странная штука жизнь. Ни о чем не предупреждает. Все в ней вперемешку, даже не разберешь, и благодать вдруг сменяется чем-то кровавым. Так-то вот. Можно подумать, будто человек – один из валяющихся на дороге камешков, который целыми днями лежит себе на одном месте, пока нога бродяги не отшвырнет его без всякой причины. А что может поделать камешек?
В доме царила странная тишина, стершая мою улыбку. Мне показалось, что дом необитаем уже не первую неделю. Все вещи находились на своих местах, как обычно, но только стали как-то тяжелее и холоднее. А главное – мертвящая тишина, наполнившая пространство меж стен, от которой они почти растрескивались, тишина, в которой утонул мой голос, когда я окликнул Клеманс. И вдруг я почувствовал, как мое сердце екнуло. Дверь спальни наверху, перед лестницей, была полуоткрыта. Я сделал два шага. Думал, что не смогу сделать больше.
Я уже не помню, ни что я делал, ни сколько времени, ни в каком порядке. Клеманс лежала на постели. Ее лоб побледнел, губы были еще бледнее. Она потеряла много крови и все еще сжимала руками живот, словно пыталась без чужой помощи произвести на свет то, что носила в себе столько месяцев. Вокруг нее был настоящий разгром, который свидетельствовал о том, что она пыталась сделать, об ее падениях, ее усилиях. Ей не удалось открыть окно, чтобы позвать на помощь. А по лестнице она не осмелилась спуститься, наверняка из страха потерять ребенка. И, в конце концов, легла на кровать, на это ложе битвы и ран. Ее дыхание было ужасно замедленным, а щеки – едва теплыми. Цвет лица – как у тех, кого покидает жизнь. Я приник к ее губам, звал по имени, кричал, вдыхал воздух в ее рот, взяв ее лицо в свои руки… И хлестал себя по щекам. О ребенке я даже не думал. Думал только о ней. Тоже попытался открыть окно, но ручка осталась у меня в руке, тогда я ударил рукой по стеклу, оно разбилось, я порезался, мешал свою кровь с ее и заорал, завыл на всю улицу, громко, как собака, с яростью терзаемого зверя. Открылись двери, окна. Я упал на пол. Упал. И все еще падаю. Живу только в этом падении. По-прежнему.
Рядом с Клеманс Ипполит Люси, склонился над ней со всеми своими инструментами; у него напряженное лицо. Меня усадили на стул. Я непонимающе смотрю. В спальне полно народу. Соседки, старые, молодые, тихонько переговариваются, словно это уже покойницкая. Где были все эти сволочи, когда Клеманс стонала и пыталась позвать на помощь? А?! Где они были, все эти бабы, которые приперлись теперь упиваться за мой счет несчастьем, которое случилось у них под носом? Я встаю, стиснув кулаки, наверное, я похож на безумца, убийцу, помешанного. Вижу, как они попятились. Я выгоняю их вон. Закрываю дверь. Мы остаемся только втроем, Клеманс, доктор, я.
Ипполит Люси, как я уже говорил, хороший доктор. Хороший доктор и хороший человек. Я не видел, что он делал, но знал, что он делает это хорошо. Он сказал мне: «Кровотечение, кома». Попросил меня поспешить. Я поднял Клеманс. Она весила не больше перышка. Казалось, что в ней живет только живот, что жизнь укрылась в этом слишком большом животе, ненасытном, алчущем.
Я прижимал ее к себе в коляске, все время, пока доктор щелкал кнутом по заду двух своих кляч. Мы приехали в больницу. Нас разлучили. Две медсестры увезли ее на каталке. Клеманс исчезла в запахе эфира, в хрусте белых простыней. Мне велели ждать.
Я сидел там часами, рядом с солдатом, потерявшим левую руку. Помню, как он радовался, говорил, что потерять левую для него, правши, настоящая удача. Через шесть дней он уже будет дома, насовсем. Подальше от этой дурацкой, по его словам, войны. Потерянная рука, выигранные годы. Годы жизни. Вот что он твердил без конца, показывая свою отсутствующую руку. Он даже имя ей дал, окрестил Чудилкой. И все время говорил со своей Чудилкой, то призывая ее в свидетели, то окликая, то поддразнивая. Для счастья ведь много не нужно. Иногда оно держится на тоненькой ниточке, а иногда – на ампутированной руке. Война – это мир шиворот-навыворот: ей удается сделать калеку счастливейшим из людей. Этого солдата звали Леон Кастри. Он был из Морвана. Мы выкурили с ним немало сигарет. Он опьянил меня словами, а я в этом сильно нуждался. И не задал ни одного вопроса. Даже не просил участвовать в разговоре. Ему для этого и потерянной руки хватало. Решив, наконец, меня оставить, потому что настало время подкрепиться супом, он сказал, вставая: «Ну, нам с Чудилкой пора». Кастри, Леон Кастри, тридцать один год, капрал 127-го Морванского полка, холостяк, крестьянин. Любил жизнь и капустный суп. Вот что я запомнил.
Я не хотел возвращаться домой. Хотел остаться в больнице, даже если это было ни к чему. Пришла сиделка. Уже стемнело. Она сказала мне, что ребенка спасли и что я могу его увидеть, если хочу, она может проводить меня к нему. Я покачал головой. Сказал, что хочу видеть только Клеманс. Спросил, что у нее нового. Медсестра ответила, что нужно еще подождать, она, дескать, спросит у врача. И ушла.
Позже пришел врач, военный, изнуренный, смертельно усталый, державшийся из последних сил. Он выглядел мясником, забойщиком с бойни, фартук был заляпан кровью, шапочка тоже. Ему приходилось оперировать целыми днями, беспрерывно создавая Чудилок, иногда делая своих пациентов счастливыми, часто мертвыми, и всегда увечными. Среди этого нескончаемого потока мужского мяса молодая женщина воспринималась как ошибка. Он тоже заговорил со мной о ребенке, таком большом, таком большом, что не мог сам выйти. Сказал, что его удалось спасти. Потом тоже угостил меня сигаретой. Дурной знак, слишком уж хорошо я знал эти сигареты, поскольку сам, бывало, угощал ими тех, кому недолго оставалось быть на свободе или в живых. Мы покурили, не говоря ни слова.
И тут, выдохнув дым, избегая моих глаз, он пробормотал:
– Она потеряла слишком много крови…
Его фраза повисла в воздухе, словно дым наших сигарет. Но не рассеялась, не опала. И вся эта кровь, которой он был забрызган, будто ее плескали на него полными ведрами, стала кровью Клеманс. Мне вдруг захотелось убить его, хотя этот запинавшийся в словах, совершенно обессиленный бедняга с кругами под глазами и трехдневной щетиной был ни в чем не виноват. Он сделал все, чтобы вернуть ее к жизни. Но никогда, уверен в этом, я не испытывал такого желания убить кого-то собственными руками. Убить яростно, неистово, как дикарь. Убить.
– Мне надо вернуться… – сказал он, бросив окурок на пол. Потом положил мне руку на плечо и, пока я все еще был оглушен своей мыслью об убийстве, добавил: – Вы можете взглянуть на нее.
Потом ушел, с усталой медлительностью.
Оттого, что кто-то страдает, мир не остановится. И мерзавцы так и останутся мерзавцами. Может, и нет никакого случая. Я часто себе это говорю. Слишком уж мы эгоистичны в собственных драмах. Забыты и Денная Красавица, и Дестина, и Жозефина в своей камере, и Мьерк, и Мациев. Как раз, когда я должен был находиться здесь, я отсутствовал, и двое подонков воспользовались этим, чтобы преспокойно обстряпать свои делишки. Будто нарочно подстроили смерть Клеманс, которая избавила их от меня и развязала руки. Так что они добились своего. Совершенно бесстыжим образом.