Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я сорвал с нее одежды и стал ласкать виноградины ее грудей (груди эти были очень округлы), она вся трепетала от желания и от страха перед наготой моих мыслей. Они были такими чистыми, мои мысли без прикрас, но такими непривычными… Именно это и вызывало у всех страх, а у некоторых и неприязнь ко мне. Ты это помнишь, Луций.
Я желал восторженного соединения. Испуг в ней был не менее силен, чем желание. Я не взял ее. Я был слишком порывист. Я желал и от нее порыва.
Несколько дней спустя я узнал о сне, который пригрезился ей. Мы стояли с ней на берегу моря. Море было очень светлым и прекрасным. Сверкающим. И вдруг она увидела, что волны, подкатывавшиеся к ее ногам, несут множество самой отвратной грязи. Она вскрикнула и бросилась прочь. А я засмеялся очень радостно, бросился в волны и стал кричать ей, что вода в этом ласковом море не грязная, но напротив — чистая и живительная, как в самом восхитительном роднике. Сведенными вместе ладонями я черпал воду у своих колен, жадно пил ее и смеялся. Я призывал ее не бояться. Она поверила, сделала шаг ко мне и… проснулась.
Вот с этим морем из девичьего сна, которое я пил жадно и с наслаждением, сравнима неведомая стихия, которая явилась ко мне здесь. Mare — amor… «Ты шутишь!» — звучит ее радостный возглас. Словно мой собственный призыв из далекого девичьего сна.
Amor — mare. Что это, Луций?
Помнишь раковину, которую мы слушали в Таррацине? «Мы, подобно раковине, пытаемся вобрать в себя и шум моря и его безбрежность…». Мы были слишком молоды, и нам очень нравились красивые слова. Теперь я хочу упасть в эту раковину и очутиться в ее шуме и в ее безбрежности, потому что она — моя стихия. Она — мой мир, звучащий в ее словах.
К чему я пишу все это, Луций? Ты это и сам знаешь, потому что знаешь меня, пожалуй, даже лучше, чем знаю себя я сам. Не в том ли и состоял твой лукавый умысел, когда ты отправил меня в Кампанию исследовать начала ars gladiatoria? Да, действительно, все в мире неразрывно связано друг с другом и ничем не следует пренебрегать. Даже твоим баснословным богатством, Луций.
Чувствую ее присутствие. И удивительно приятное спокойствие. Не из ряда ли это amor — mors — immortalitas[162]? Или я уже достиг того напоминающего изгиб раковины вскругленья на небосклоне пути жизненного, когда чувства вызывают приятную негу, но не порыв? Впрочем, хочу видеть ее, и это утешает.
Сказать ей? Наш римский щит слишком тяжел и неповоротлив и разбивает молнии вдребезги, но он же прекрасно защищает нас, и именно он сделал нас владыками мира. И раковины тоже надежно хранят вечно и шум моря и его безбрежность. Они прекрасны на берегах италийских морей.
Знаю только, что если я не отстраню от себя щит с изломанными молниями и не испытаю молниеносный удар — то, что называется по-гречески κεραυνοβόλος, буду впоследствии раскаиваться. Во всяком случае, не перестану слушать музыку раковин.
Кстати, в день, когда я прочувствовал ее, солнце взошло в созвездии Козерога. Я очень люблю этот знак. За то, что я родился на его исходе, за то, что чувствую себя под его звездами прекрасно, и за его диковинный миф о Пане, который обратил в бегство неодолимых титанов, трубя в небесную раковину[163].
Non enim Charybdim tarn infestam neque Scyllam nautis quam istum in eodem freto fuisse arbitror: hoc etiam iste infestior, quod multo se pluribus et immanioribus canibus succinxerat: Cyclops alter multo importunior, hie enim totam insulam obsidebat, ille Aetnam solam et earn Siciliae partem tenuisse dicitur.
По моему мнению, ни встреча с Харибдой, ни встреча со Скиллой не были столь роковыми для мореплавателей, (как в том же проливе встреча с Верресом). Последняя была еще более роковой — по той причине, что он окружил себя гораздо более многочисленными и более свирепыми псами. Это был второй, еще более жестокий Киклоп, так как он держал в своей власти весь остров, а тот, древний, говорят, занимал одну только Этну и прилежащую к ней часть Сицилии.
Цицерон. Против Верреса. Вторая сессия, V, 56 (146).
Lucius Lucio salutem.
Сегодня напишу тебе о том, о чем спорили мы почти тридцать лет назад, — напишу об укрощении чудовищ. Помнишь риторическое упражнение, которое задал нам тогда Эвфорион? Тема его была: подвиги Геркулеса. Каждому из нас, двенадцати учеников, достался один из подвигов. Мы должны были подготовить письменно небольшую диатрибу с доказательствами, что именно «его» подвиг — самый трудный (или, даже если не самый трудный, то во всяком случае, самый достойный), а затем, поставленные в пары, словно гладиаторы, устно доказать преимущества своего «подвига» над «подвигом» оппонента. Мы с тобой оказались в одной паре. Тебе досталась Лернейская Гидра, мне — кобылицы Диомеда. Твоим аргументом была бесконечность подвига, кошмарная воспроизводимость опасности и неизбежность борьбы с ней, нескончаемость, повергающая в отчаяние, моим — ужас людоедства, когда человек, обличенный властью, стремится к уничтожению себе подобных с помощью животных, извращая чудовищно не только человеческую природу, но и природу животных (лошади ведь — животные не плотоядные). Впрочем, с расстояния почти в тридцать лет я, пожалуй, несколько по-иному передаю наше с тобой восприятие этих подвигов тогда. Во всяком случае, мой аргумент «людоедство как извращение человеческой природы» нуждается в дополнительных доказательствах.
А теперь, напомнив тебе и самому себе о том диспуте, я еще раз убедился, что то нечто, которое мы называем «чудовищем», есть не сказочное существо, но чувство, пребывающее внутри нас.
Итак, я собрался написать тебе об укрощении чудовищ, поскольку, что это такое, я понял, пожалуй, только вчера, почти тридцать лет спустя после нашего диспута, столь замечательного и пылом ранней юности, и искрометным, отточенным логикой остроумием (впрочем, и другие пять «гладиаторских» пар были великолепны — если, конечно, ты помнишь этот диспут).
Вчера утром я снова был у Пролива, смотрел на италийский берег — на перекатывавшееся там войско Спартака — разрушительную бурю, остановленную морской стихией, киликийским коварством и нашими происками[164]. Смотрел, испытывая то же будоражащее чувство, которое возникает, когда мы видим, например, льва в клетке или свирепого быка в прочном загоне: мы знаем, что им оттуда не вырваться, но воображение наше рисует вызывающую содрогание картину того, чтобы было бы, если бы эти животные оказались вдруг на воле. Всякий раз, глядя на чудовищ в неволе, мы невольно тут же оцениваем краем глаза прочность клетки или загона. Видя их исполинскую силу, свирепость и бессилие, мы словно еще раз одолеваем их, даже будучи совершенно непричастны их пленению. Это приятно: мы чувствуем внутри себя содрогание страха и кровожадности, как и тогда, когда видим на арене кровь безопасного для нас гладиатора.