Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вчера мы ужинали с ним в ресторане, и я по неосторожности порезалась ножом, наточенным для мяса. Закапала кровь. Я хотела было достать из сумочки носовой платок, но он не дал мне этого сделать: схватил мой палец, прижал его к губам и начал слизывать кровь.
– Ты – просто вампир, – сказала я.
– А ты – моя бедная дурочка.
Я побежала в уборную и там нарыдалась вволю. Отчего мне все время хочется убежать от него и долго, навзрыд плакать? Как будто что-то пытается вырваться из меня, вылиться слезами. Лиза, Бог меня оставил, и я это чувствую. Иногда по ночам просыпаюсь, вспоминаю Патрика, который должен скоро приехать. Начинаю молиться и не могу, как будто вся голова моя, и грудь, и рот наполнены горячим песком. А наступает утро, и хочу одного: увидеть Уолтера, а там – будь что будет.
Он сказал мне, что уже два года не живет с Катериной. Я заплакала, закричала, что ни одному его слову не верю. Тогда он очень спокойно добавил:
– Неужели ты считаешь, что я стал бы придумывать небылицы, лишь бы тебя успокоить? Мне гораздо проще сказать тебе все, как есть.
Лиза, это правда. Ему действительно и в голову не пришло бы щадить меня. Он – враг моей душе.
Париж, 1958 г.
Вера вчера сказала, что ей звонил Антуан Медальников и попросил встретиться с ним. У него есть что-то, что касается Лени.
О Медальникове мы узнали от сына очень давно. Леня говорил, что у него очень непростая жизнь. Он рано потерял родителей, вскоре после того, как семья убежала из России. И вырастил его дядя, этот знаменитый зоолог. К дяде он был сильно привязан. Потом он начал работать в Институте Пастера и делать какие-то сложные опыты. Дядя его заболел тяжелой душевной болезнью, и Антуан Медальников перевез его к себе от дядиной молодой жены, которая попросила забрать у нее этого несчастного как можно быстрее. Потом старший Медальников то ли умер в клинике, то ли покончил с собой. Ленечка говорил, что сам Антуан Медальников не соглашался с тем, что его дядя был болен, и считал, что это нормальная реакция на то, что происходило вокруг: на войну и весь этот коммунизм с фашизмом. К тому же и личные очень сильные переживания. Леня мой тоже не верил в психические болезни и не понимал, как люди остаются «здоровыми», если вся человеческая жизнь – такая жестокая. Значит, у этих «здоровых» нет совести, нет у них сердца. Помню, как еще подростком мой сын на заданный учителем вопрос, чего он больше всего боится, ответил: «Предательства». Вообще, у Лени была своя жизненная философия, но он не любил об этом особенно распространяться. Я знаю, что он был очень высокого мнения об Антуане Медальникове и доверял ему. Вера сказала, что Медальников был на похоронах, но я никого там, кроме Ленечки, которого я не выпускала из рук, пока меня не оттащили от него, не запомнила. Вера не хочет встречаться с Медальниковым, она все повторяет, что Медальников ей «неприятен». Тогда я предложила, что, как только приедет Настя, я могу сразу же позвонить Медальникову сама. Может быть, он согласится поговорить со мной, а не с Верой? Я с ним встречаться не боюсь, только мне хотелось бы взять с собой сестру: я стала ужасно рассеянной, мне с ней будет легче.
Вчера за чаем мы с Георгием долго обсуждали Настю. Георгий считает, что Патрик погиб из-за нее. К счастью, он не знает всего того, что знаю я, и думает, что это Настя хотела уехать тогда, в 1934-м году, из России, и по ее желанию они вернулись в Лондон, вскоре после чего Патрик снова уехал – на этот раз в Маньчжурию. У меня не поднимается рука уничтожить Настины письма из Москвы, хотя я прекрасно понимаю, что они никому, кроме меня, не предназначены. Я всегда думала, что хорошо знаю свою младшую сестру, но, оказывается, я ничего не знала про нее, пока не начала получать эти московские письма. Иногда мне даже приходило в голову вот что: если моя Настя оказалась почти незнакомой мне женщиной, за которой я с удивлением следила из Парижа и каждый день просила, чтобы Господь помог ей, то, может быть, я точно так же ничего не знаю ни о своем сыне, ни о своем муже, ни о своих родителях? Может быть, я и о самой себе ничего не знаю?
Очень хорошо помню Настю ребенком. Помню, как мама сшила нам обеим новые летние платья, когда папа подарил ей на день рождения машинку «Зингер», и наша жизнь, как песочные часы, в тот же миг перевернулась. Теперь жужжание швейной машинки будило нас по утрам, а по вечерам не давало заснуть: мама бросилась перешивать все, что попадалось ей под руку. Она смастерила нам платья: Насте – желтое в синюю крапинку, а мне – красное в белый горошек. Мы нарядились и долго, как остолбеневшие, смотрели на себя в узкое, испещренное черными трещинками зеркало, которое, к сожалению, до неузнаваемости все искажало. Потом мы обе, не сговариваясь, вышли из дома, перешли через золотое пшеничное поле – сколько света было внутри этого поля, сколько неба над ним! – вышли на большую дорогу в надежде, что проедет какая-нибудь машина и нас заметят. Я и сейчас вижу перед собою Настю, которая сорвала с головы бархатную черную ленточку, и длинные каштановые волосы упали ей на круглые плечики с рукавами-фонариками! Вижу этот уже немного женский и лукавый жест, которым она быстро наслюнявила ладошки, пригладила волосы, потрясла головой и откинула ее, словно бы посмотрела на себя саму со стороны чьим-то восхищенным взглядом. Как назло, ни одна машина не проехала, только уже на закате через дорогу потянулось коровье стадо в сопровождении пастушка – лет, наверное, одиннадцати-двенадцати, светлоголового, в растрепанной соломенной шляпе, в широких холщовых штанах и босого, который, увидев таких красавиц, как мы с Настей, остановился и, забыв про своих коров, долгое время не мог отвести от нас глаз.
А какая прелестная она была на своей свадьбе! Тоненькая-тоненькая, с ярким, отливающим медью румянцем, про который мама сказала, что он – как герань в нашем доме в Тулузе.
Завтра пятница. Георгий сказал, что он сам поедет в аэропорт и встретит ее и чтобы я осталась дома. Ему все кажется, что я могу умереть от волнения по дороге или у меня случится сердечный припадок. Глупости. Почему он так боится за меня? Напротив, теперь мне намного лучше. Я так часто стала слышать Ленечку, так много разговариваю с ним сейчас!
Вермонт, наши дни
Ушакову нравилось, что она молчит. В молчании была успокаивающая правота и простота случившегося. Она ни о чем не спрашивала, не волновалась, никуда не убегала, не говорила, что ей пора. Она тихо лежала рядом с ним, положив голову на его плечо, как будто они знали друг друга много лет и ей уютно отдыхать молча, прислушиваясь к повисшему за окном птичьему голосу.
– Сварить тебе кофе? – спросил он.
– А вы там, в Париже, без кофе не можете? – засмеялась она.
И в смехе была та же успокаивающая простота. Она приподняла голову, оторвалась от его плеча и заглянула ему в лицо. Он подумал, что, наверное, нужно спросить, замужем ли она и есть ли у нее дети, но даже и это казалось неважным. Он чувствовал эту женщину совсем не так, как других своих женщин, когда душа пыталась быстро впитать незнакомое существо, подобно желудку, который пытается быстро впитать попадающую в него пищу, но потом оказывалось, что так же, как ненужная непривычная пища не может усвоиться желудком, – так и чужую женщину тянуло как можно быстрее вытолкнуть из своей души и больше не помнить об этом.