Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Диплом был написан по-латыни на пергаменте в подражание старинным документам. В изысканной архаичной форме в нем сообщалось, что Ханс Йохансон, студент философского факультета, посвящается в члены корпорации «Угала».
На месте подписи значилось: «Великий магистр корпорации Петерс Йохансон».
В этом же полотняном мешочке находился второй пакет: он был перевязан шнурком, и кроме фотографии в нем лежало несколько писем, написанных по-русски.
На фотографиях значилось имя коммерсанта из Вильно. На одной из них была запечатлена еврейка лет пятидесяти, толстая, угрюмая, усыпанная драгоценностями, как церковная реликвия.
Одного взгляда было достаточно, чтобы определить сходство между ней и Анной Горскиной. На другом снимке, кстати, и последняя — шестнадцатилетняя девушка в шляпке-токе, отделанной горностаем.
Что до писем, социальное положение их отправителя было указано там на трех языках: «Эфраим Горскин. Оптовая торговля мехами. Сибирский горностай. Вильно — Варшава».
Что было в письмах, Мегрэ прочесть не мог. Он только заметил, что одна фраза, встречающаяся во многих письмах, была подчеркнута жирной чертой.
Он сунул бумаги в карман, в последний раз для очистки совести осмотрел комнату. Она не походила на безликие меблирашки: в ней слишком долго жил один и тот же человек По любой ничего не значащей вещи, пятнам на обоях, Даже по белью, можно было прочесть биографию Анны Горскиной.
Повсюду валялись волосы, толстые и жирные, как обычно у восточных женщин. Десятки окурков. На полу — упаковки из-под сухих бисквитов и куски самих бисквитов, имбирь в горшочке. В большой консервной банке с польской этикеткой — остатки маринованного гуся. Икра.
Бутылки из-под водки и виски, маленькая колба со слежавшимися листьями, которые, когда Мегрэ их понюхал, оказались остатками необработанного опиумного мака.
Уже через полчаса Мегрэ слушал перевод писем, запоминая на ходу некоторые фразы.
«Ноги у твоей матери отекают все больше…»
«Твоя мать спрашивает, не отекают ли у тебя лодыжки, когда ты много ходишь: она думает, что у тебя та же болезнь, что у нее…»
«У нас все, можно сказать, в порядке, хотя вопрос с Вильно все еще не решен.[11]Мы живем между литовцами и поляками. И те и другие терпеть не могут евреев…»
«Пожалуйста, наведи справки, кто такой господин Левассор, проживающий в доме 65 по улице Отвиль. Он заказал мне партию кож, но не прислал никаких документов, подтверждающих его платежеспособность…»
«Когда ты закончишь учиться, надо, чтобы ты вышла замуж и вы с мужем занялись торговлей. Твоя мать мне больше ни в чем не помощница…»
«Твоя мать все время сидит в кресле. Характер у нее становится просто невыносимым. Тебе следовало бы вернуться…»
«Сын Гольдштейна, приехавший две недели назад, говорит, что ты не поступила в Парижский университет. Я сказал, что это неправда…»
«Твоей матери пришлось делать пункцию, они…»
«Тебя видели в Париже в компании людей, которые тебе не подходят. Я хочу знать, что с тобой делается…»
«Мне опять сообщили о тебе неприятные вещи. Как только позволят дела, я приеду сам…»
«Если бы не твоя мать, которая не хочет оставаться одна, — врач сказал, что дни ее сочтены, — я немедленно поехал бы за тобой. Я приказываю тебе вернуться…»
«Я послал тебе 500 злотых на дорогу…»
«Если ты не вернешься через месяц, я прокляну тебя…»
Потом снова о ногах матери. Потом пересказ того, что говорил какой-то еврейский студент, вернувшийся в Вильно, о том образе жизни, который Анна ведет в Париже.
«Если ты не вернешься немедленно, между нами все кончено…»
Наконец, последнее письмо.
«Как тебе удается существовать, если уже год я не посылаю тебе денег? Твоя мать очень несчастна. Во всем, что произошло, она обвиняет меня…»
Комиссар ни разу не улыбнулся. Он положил документы в ящик стола, закрыл его на ключ, перечитал некоторые телеграммы и отправился в дом предварительного заключения.
Анна Горскина провела ночь в общей камере.
Однако комиссар все-таки распорядился перевести ее в отдельное помещение и, прежде чем войти в камеру, заглянул в глазок. Анна Горскина, сидевшая на табурете, даже не шелохнулась: она медленно повернула голову к двери, увидела комиссара, и лицо ее выразило презрение.
Мегрэ вошел и с минуту молча разглядывал ее. Он знал, что с ней не стоит хитрить, обиняком ставить вопросы, которые вырывают иногда невольное признание.
Она была слишком хладнокровна, чтобы попасться на подобные уловки, и допрашивающий, ничего не добившись, только потеряет свой престиж. Поэтому он ограничился ворчливым:
— Признаешься?
— Нет!
— Продолжаешь отрицать, что убила Мортимера?
— Отрицаю!
— Отрицаешь, что купила серый костюм для своего сообщника?
— Отрицаю!
— Отрицаешь, что послала костюм к нему в номер отеля «Мажестик» вместе с письмом, где сообщала, что намерена убить Мортимера, которому назначила свидание на улице?
— Отрицаю!
— Что ты делала в отеле «Мажестик»?
— Искала номер мадам Гольдштейн.
— Женщина с такой фамилией в отеле не проживает.
— Я этого не знала.
— А почему ты убегала с револьвером в руке, когда я тебя встретил?
— На втором этаже в коридоре я увидела какого-то мужчину, который стрелял в другого, потом бросил оружие на пол. Я подобрала его, боясь, что он выстрелит в меня, и побежала предупредить персонал.
— Ты никогда не видела Мортимера?
— Нет.
— А ведь он приходил в гостиницу «У Сицилийского короля».
— Там живет человек шестьдесят.
— Ты не знаешь ни Петерса Латыша, ни Оппенхайма?
— Нет.
— Но это не лезет ни в какие ворота!
— А мне-то что?
— Продавца, у которого ты купила серый костюм, найдут.
— Пусть!
— Я сообщил твоему отцу в Вильно…
При этих словах она впервые вздрогнула. Но тут же усмехнулась.
— Если вы хотите, чтобы он двинулся с места, не забудьте выслать ему стоимость билета, иначе…
Мегрэ сохранял спокойствие, в его взгляде сквозило любопытство, даже некоторая симпатия. В характере ей не откажешь!
На первый взгляд ее поведение не выдерживало критики. Факты явно говорили сами за себя.