Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну, хорошо. Год не пил. И опять на него нашло. Ну, мы от него все поотобрали, а его заперли. Ночью он таки сбег. С месяц пропадал — пришел. Полез я под его образа глядеть — золотого-то царского и нет, про-опил! Стали мы его корить: «Царскую милость пропил!» Он божится: «Не может того быть!» Не помнит: пьяный, понятно, был. Пропил и пропил. С того сроку он и пить кончил. Станем его дражнить: «Царский золотой пропил, доказал свой аршин!» Он прямо побелеет, как не в себе. «Креста не могу пропить, так и против царского дару не проступлюсь!»
Помнил, чего ему старец наказывал — не проступись! А вышло-то — приступился будто. Ему не верят, а он на своем стоит. Грех какой! Ладно. Долго все тебе сказывать, другой раз много расскажу. И вот простудился он на ердани[26], закупался с немцем с одним, — я потом тебе расскажу[27]. Три месяца болел. На Великую субботу[28] — мне и шепчет: «Помру, Миша… Старец-то тот уж позвал меня… „Что ж, — говорит, — Мартынушка, не побываешь?“» Во сне ему, стало быть, привиделся. «Дай-ка ты мне царский золотой… — говорит, — он у меня схоронён… а где — не могу сказать, затмение во мне, а он цел. Поищи ты, ради Христа, хочу поглядеть, порадоваться — вспомянуть». И слова уж путает, затмение на нем. «Я, — говорит, — от себя в душу схоронил тогда… не может того быть, цел невредимо».
Это к тому он — не пропил, стало быть. Сказал я папашеньке, а он пошел к себе и выносит мне золотой. Велел Мартыну дать, будто нашли его, не тревожился чтобы уж для смерти. Дал я ему и говорю: «Верно сказывал: сыскался твой золотой».
Так он как же возрадовался — заплакал! Поцеловал золотой и в руке зажал. Соборовали[29] его, а он и не разжимает руку-то, кулаком, вот так вот, с ним и крестился, с золотым-то, рукой его уж я сам водил. На третий день Пасхи помер хорошо, честь честью. Вспомнили про золотой, стали отымать, а не разожмешь, никак! Уж долотом развернули пальцы-то. А он прямо скипелся, влип в самую долонь[30], в середку, как в воск, закраишков уж не видно. Выковыряли мы, подняли… а в руке-то у него, на самой на долони, — оо-рел! Так и врезан, синий, отчетливый… царская самая печать. Так и не растаял, не разошелся, будто печать приложёна, природная. Так мы его и похоронили, орленого. А золотой тот папашенька на сорокоуст[31] подать приказал, на помин души. Хорошо… Что ж ты думаешь!.. Через год случилось: стали мы полы в спальнях перестилать — и что ж ты думаешь!.. Под его изголовьем, где у него образок стоял… доски-то так подняли… на накате на черном… тот самый золотой лежит-светит!.. А?! Самый тот, царский, новешенькой-разновешенькой! Все сразу и признали. То ли он его обронил, как с-под иконы-то тащил пропивать, себя не помнил… то ли и в правду от себя спрятал, в щель на накат спустил… «в душу-то от себя схоронил», сказывал мне тогда, помирал… Тут уж он перед всеми и оправдался: не проступился, вот! И все так мы обрадовались, панихиду[32] с певчими по нем служили… хорошо было, весело так, «Христос воскресе» пели, как раз на Фоминой[33] вышло-то. Подали тот золотой па-пашеньке… подержал-подержал… «Отдать, — говорит, — его на церкву, на сорокоуст! Пускай, — говорит, — по народу ходит, а не лежит занапрасно… это, — говорит, — золотой счастливый, не пропащий!»
Так мне его желалось обменить, для памяти! Да подумал: пущай его по народу ходит, верно… зарочный он, не простой. И отдали. Так вот теперь и ходит по народу, нечуемо. Ну как же его узнаешь?.. нельзя узнать. Вот те и рассказал. Вот, значит, и пойду к Преподобному, зарок исполню, Мартына помяну… Ну вот… и опять захлюпал! А ты постой, чего я тебе скажу-то…
Я неутешно плачу. Жалко мне и Мартына, что он помер… так жалко! И что того золотого не узна́ю, и что Горкин один уходит…
Приезжает отец — что-то сегодня рано, — кричит весело на дворе: «Горкин-старина!» Горкин бежит проворно, и они долго прохаживаются по двору. Отец веселый, похлопывает Горкина по спине, свистит и щелкает. Что-нибудь радостное случилось? И Горкин повеселел, что-то все головой мотает, трясет бородкой, и лицо ясное, довольное. Отец кричит со двора на кухню:
— Все к ботвинье[34], да поживей! Там у меня в кулечке, разберите!..
И обед сегодня особенный. Только сели, отец закричал в окошко:
— Горка-старина, иди с нами ботвинью есть! Ну-ну, мало что ты обедал, а ботвинья с белорыбицей не каждый день… не церемонься!
Да, обед сегодня особенный: сидит и Горкин, пиджачок надел свежий и голову намаслил. И для него удивительно, почему это его позвали: так бывает только в большие праздники. Он спрашивает отца, конфузливо потягивая бородку:
— Это на знак чего же… парад-то мне?
— А вот понравился ты мне! — весело говорит отец.
— Я уж давно пондравился… — смеется Горкин, — а хозяин велит — отказываться грех.
— Ну вот и ешь белорыбицу.
Отец необыкновенно весел. Может быть, потому, что сегодня, впервые за столько лет, распустился белый, душистый такой цветочек на апельсиновом деревце, его любимом?
Я так обрадовался, когда перед обедом отец кликнул меня из залы, схватил под мышки, поднес к цветочку и говорит: «Ну, нюхай, нюня!»
И стол веселый. Отец сам всегда делает ботвинью. Вокруг фаянсовой белой, с голубыми закраинками миски стоят тарелочки, и на них все веселое: зеленая горка мелко нарезанного луку, темно-зеленая горка душистого укропу, золотенькая горка толченой апельсиновой цедры, белая горка струганого хрена, буро-зеленая — с ботвиньей, стопочка тоненьких кружочков, с зернышками, — свежие огурцы, мисочка льду хрустального, глыба белуги, в крупках, выпирающая горбом в разводах, лоскуты нежной белорыбицы, сочной и розовато-бледной, пленочки золотистого балычка с краснинкой. Все это пахнет по-своему, вязко, свежо и остро, наполняет всю комнату и сливается в то чудесное, которое именуется — ботвинья. Отец, засучив крепкие манжеты в крупных золотых запонках, весело все размешивает в миске, бухает из графина квас, шипит пузырьками пена. Жара: ботвинья теперь — как раз.
Все едят весело, похрустывают огурчиками, хрящами — хру-хру. Обсасывая с усов ботвинью, отец все чего-то улыбается… чему-то улыбается?
— Так… к Преподобному думаешь? — спрашивает он Горкина.
— Желается потрудиться… давно сбираюсь… —