Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Может, и в случае с Тухачевским было так же? Пастернак сначала отказывался подписаться под требованием смертной казни, а потом дал себя убедить не вычеркивать свою подпись из заранее заготовленного списка. Тем более Ставский мог сообщить, что список с подписью Пастернака уже лежит в газетной типографии и сделать уже ничего нельзя. А любимым женщинам Борис Леонидович мог сообщить, что подпись под требованием смертной казни Ставский поставил вопреки категорическому запрету.
До конца выяснить этот вопрос невозможно, ибо Ставский никаких свидетельств о разговоре с глазу на глаз с Пастернаком не оставил. Однако стоит отметить, что не только в разговорах с Зинаидой Николаевной и Ольгой Всеволодовной, но и в общении с друзьями Пастернак решительно отрицал, что он подписался под требованием смертной казни Тухачевскому. Например, в письме К. И. Чуковскому от 12 марта 1942 года он вспоминал: «Когда пять лет назад я отказывал Ставскому в подписи под низостью и готов был пойти за это на смерть, а он мне этим грозил и все-таки дал мою подпись мошеннически и подложно, он кричал: «Когда кончится это толстовское юродство?»
Здесь явно имелся в виду процесс над Тухачевским, так как под требованием смертной казни Зиновьеву и Каменеву, по свидетельству Тарасенкова, Пастернак все же согласился оставить свою подпись. Быть может, его с Тухачевским связывала какая-то взаимная симпатия или даже дружба, хотя даже о знакомстве маршала и поэта у нас сегодня нет достоверных данных. Можно лишь с большой долей вероятности предположить, что они встречались хотя бы на некоторых больших официальных приемах.
О том, как реагировал Пастернак на другие политические процессы, мы узнаем из дневника драматурга Александра Афиногенова. 24 января 1937 года он записал беседу с Пастернаком по поводу процесса над троцкистами и возможности его выступления на заседании президиума правления Союза писателей с публичным осуждением подсудимых, разумеется, еще до вынесения приговора. Борис Леонидович заявил: «Я буду говорить откровенно. Мне трудно выступать. Что сказать? Можно сказать так, что потом опять начнется плохое. Меня будут ругать. Не поймут.
И опять на долгое время я перестану работать. Жена упрекает меня в мягкотелости. Но что мне делать? Кому нужно мое слово, - я мог бы рассказать о встрече с Пятаковым, Радеком, Сокольниковым (процесс над ними начался 23 января. - Б. С.) у Луначарского. Они упрекали меня в мягкотелости, в нерешительности, в отсталости от жизни, в неумении перестроиться. Они слегка презирали меня. А я невзлюбил их за штампы в мыслях и разговоре. Но те же штампы и теперь висят надо мной. Они в «Литгазете» - в статьях, в словах... Я помню Пикель (литературный критик, секретарь Г.Е. Зиновьева, казненный по делу Зиновьева - Каменева в августе 1936 года. - Б. С.). говорил ужасный вздор с видом учителя, уверенного в правоте. Я не верил ему. Но теперь, когда я смотрю в лицо того, кто говорит мне - так же учительски, -я вижу в нем штамп Пикеля. Я хотел бы говорить о моральной стороне писательства. О каких-то настоящих мыслях, которые приходят вне зависимости от суда и откликов, которые живут в нас и заставляют нас писать стихи или драмы. Зачем мне выступать? Я не могу сказать по-обыкновенному, и опять выйдет плохо. Я лучше выступлю на небольшом собрании и все расскажу совершенно искренне. Я не понимаю, зачем мне говорить с большой трибуны?..
Я понимаю - нужно говорить Киршону (одному из вождей РАППа, драматургу, другу Ягоды, уничтоженному в 1938 году. - Б. С.). Он найдет нужные слова. Но мои слова совсем другие. Я могу сказать о мертвящем штампе в литературе. Иногда мне кажется, что этот штамп есть проявление тех качеств в человеке, которые создали людей, подобных Пятакову и Радеку.
Я еще ничего не читал о процессе - почему-то мне не присылают газету, должно быть, я опоздал подписаться на нее... но все равно - я слышал кое-что. Это - ужасно. И вот я от этого совсем не весел. Все это очень дорого нам стоит. А писателям и поэтам особенно надо быть внимательными к себе - надо уметь выводить поэзию за пределы таких ломок отношений к людям. Это уже политика - правильная и нужная, но ведь я не политик, я не хочу лезть в драку, я хочу писать стихи».
В результате на заседание Пастернак не поехал, но осуждающую резолюцию все же подписал, направив записку, что отсутствует по болезни, что просит присоединить свою подпись к подписям товарищей и что к словам резолюции ему добавить нечего. А в словах резолюции, между прочим, содержались горьковские слова: «Если враг не сдается, его уничтожают».
Бросается в глаза, что в период Великой чистки Пастернак вел себя очень осторожно (иначе его шансы уцелеть упали бы до нуля). Вроде бы осуждал преступления «врагов», находил их ужасными (другой вопрос, насколько он верил в их реальность), но от выступлений по этому поводу с высоких трибун всячески открещивался, ссылаясь на то, что он - поэт, а не политик. И подчеркивал, что творчество не должно зависеть от политической конъюнктуры, от перемен в оценке тех или иных деятелей. А вот в случае с Тухачевским почему-то уперся и даже подтверждать уже сверстанную подпись отказался. Не было дело тут в какой-то особой симпатии к «красному маршалу»?
Правда, 26 июня 1937 года, уже после казни Тухачевского, Пастернак говорил тому же Афиногенову: «Я восторгаюсь нашей страной и тем, что в ней происходит (фраза двусмысленная: выходит, восторгался и процессами над Зиновьевым, Радеком, Тухачевским? - Б. С.). Но нельзя восторгаться через каждые десять минут, нельзя искренне восторгаться через каждые десять минут, нельзя искренне удивляться тому, что уже не удивляет (очевидно, не удивляют уже преступления бывших партийных вождей? - Б. С.). А меня все время заставляют писать какие-то отклики, находить восторженные слова...» Может, здесь была заведомая осторожность в разговоре с видным литсановником, пусть и опальным, игра в «да и нет не говорить, черного и белого не называть»?
17 ноября 1937 года, когда Пастернаки зашли