Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сколько таких чудесных дней провел он в древнем монастыре старого города Плассана, исполненном вековечным духом благочестия! Целых пять лет дни следовали за днями и текли, словно тихое журчанье прозрачного потока. В этот час он припоминал множество мелочей и приходил от них в умиление. Ему вспоминались его первые духовные одежды, которые он покупал вместе с матерью: две рясы, два пояса, шесть пар брыжей, восемь пар черных чулок, стихарь, треуголку. Как билось его сердце в тот тихий октябрьский вечер, когда затворилась за ним дверь семинарии! Он вступил туда в возрасте двадцати лет, по окончании коллежа, влекомый потребностью веры и любви. И со следующего же дня уже ничего не помнил из прошлого, будто забывшись сном в недрах этого большого безмолвного дома. Перед ним вновь предстала узкая келья, где он провел свои два года философского класса, — нечто вроде кабинки, всю мебель которой составляли кровать, стол и стул. Это помещение было отделено от соседних плохо сколоченной перегородкой. Громадный зал был разгорожен на пятьдесят таких келий. Затем он увидел свою комнатку богословского класса, в которой прожил три следующих года; она была просторнее, в ней помещались кресло, туалетный стол, книжный шкаф. О, счастливая обитель, где он так сладко грезил, полный веры! Вдоль бесконечных коридоров, вдоль каменных лестниц у него были заветные уголки: здесь его осеняли внезапные откровения и нечаянные радости. С высоких потолков доносились голоса ангелов-хранителей. Не было такой половицы в залах здания, камня в его стенах, ветки на платанах, которые не говорили бы ему о наслаждении, доставляемом созерцательной жизнью, о радостях умиления, о длительной поре посвящения, о ласках неба, даруемых за самоотречение, — словом, о счастии божественной первой любви. То, пробуждаясь, он видел живое сияние, купавшее его в своих радостных лучах. То вечером, прикрыв двери своей кельи, он ощущал теплые руки, обвивавшиеся вокруг его шеи с такой нежностью, что он терял сознание; когда он приходил в себя, то оказывалось, что он лежит на полу и громко рыдает. Иной раз — чаще всего под сводом притвора часовни — ему даже случалось ощущать, как чьи-то гибкие руки обнимают его стан, возносят его над землей. В такие минуты вое небо принимало в нем участие, окружало его неотступным вниманием, вкладывало в малейшие его поступки, в удовлетворение самых обыденных его потребностей особый смысл, восхитительный аромат, от которого одеяние его и даже сама кожа, казалось, навсегда сохраняли смутное благоухание. Он вспоминал также прогулки по четвергам. В два часа дня отправлялись куда-нибудь на лоно природы, за лье от Плассана. Чаще всего шли на берег Вьорны, на луг, окаймленный ивами, склонявшими ветви над убегавшей лентой воды. Но он, собственно, не замечал ничего — ни больших желтых полевых цветов, ни ласточек, которые умудрялись пить на лету, едва касаясь крылами поверхности реки. До шести часов он и его товарищи, разбившись на группы, либо хором читали под ивами канон богородицы либо на два голоса бормотали «Малый часослов» — необязательный требник для юных семинаристов…
Переворачивая головни, аббат Муре улыбнулся. В прошлом своем он не находил ничего, кроме великой чистоты и совершенного послушания. Он походил на лилию, благоухание которой восхищало его наставников. Он не мог вспомнить за собой ни одного дурного поступка. Никогда он не злоупотреблял свободой прогулок, во время которых оба надзирателя уходили, бывало, поболтать к священнику по соседству, не курил где-либо за забором, не распивал пива с кем-нибудь из приятелей. Никогда он не прятал романов под сенник; никогда не запирал бутылок с анисовой водкой в ящик своего ночного столика. Долгое время он даже и не подозревал о грехах, совершавшихся вокруг него: о куриных крылышках и пирожках, которые контрабандой приносились во время поста; о греховных письмах, доставлявшихся служителями; о непристойных беседах, которые велись вполголоса где-нибудь по углам двора. Он заливался горючими слезами в тот день, когда обнаружил, что из его товарищей мало кто любит господа бога ради него самого. Среди семинаристов были крестьянские сыновья, решившие стать священниками из боязни рекрутчины; затем были ленивцы, мечтавшие о занятии, которое позволяло бы им жить в праздности; были и честолюбцы, которые грезили наяву о жезле и митре епископа. А он, обнаружив у самого подножия алтарей столько суетных и грязных мирских помыслов, только еще глубже ушел в самого себя, еще полнее посвятил себя служению богу, дабы утешить его в небрежении, в каком его оставляли другие.
Между прочим, аббат вспомнил, что однажды в классе он заложил ногу за ногу. Когда профессор сделал ему замечание, он покраснел, как рак, будто совершил нечто непристойное. Он был одним из лучших учеников, не вступал в споры, все тексты заучивал наизусть. Он доказывал вечное существование бога текстами из священного писания, изречениями отцов церкви и единодушным согласием по этому поводу всех народов земли. Такого рода умозаключения исполняли его непоколебимой уверенности. В первом философском классе он так прилежно работал над курсом логики, что профессор остановил его замечанием, что самые ученые вовсе не являются самыми святыми. Поэтому на втором году он отнесся к изучению метафизики лишь как к предписанному уставом занятию, весьма мало значащему среди прочих ежедневных обязанностей. У него появилось презрение к науке; он желал оставаться невеждою, дабы сохранить смирение веры. Позднее, в богословском классе, он изучал «Историю церкви» Рорбаше только из послушания; он дошел лишь до аргументов Гуссе и до «Богословского наставления» Бувье, не осмеливаясь даже вникнуть в рассуждения Белармина, Лигори, Сюареса и св. Фомы Аквинского. Одно только священное писание приводило его в восторг. В нем находил он вожделенное знание, повесть о бесконечной любви, и этого одного было уже достаточно для поучения людей благонамеренных. Он принимал на веру толкования своих учителей и довольствовался ими, возлагая на наставников всю заботу критического рассмотрения и не нуждаясь сам в этих ухищрениях для того, чтобы любить; он обвинял книги в том, что они крадут время, принадлежащее молитве. Ему удалось даже позабыть то, чему он выучился за годы, проведенные в коллеже. Он больше ничего не знал и был воплощением кротости, словно малое дитя, которое заставляют лепетать догмы катехизиса.
Так, шаг за шагом, дошел он до рукоположения. Тут воспоминания стали тесниться одно за другим, трогательные, все еще полные не успевшей остыть небесной радости. Из года в год он все больше приближался к богу. Он праведно проводил каникулярное время у одного из дядей, ежедневно исповедуясь и причащаясь два раза в неделю. Он сам налагал на себя посты; прятал на дне чемодана ящички с крупной солью и по целым часам простаивал обнаженными коленями на ней. Рекреационные часы он проводил в часовне или поднимался в комнату к надзирателю, который рассказывал ему благочестивые и чудесные истории. А когда подходил троицын день, он бывал свыше всякой меры вознаграждаем тем восторженным волнением, которым всегда охвачены семинарии накануне рукоположения. Наступал великий праздник, когда небо словно раскрывалось, дабы избранные могли подняться на новую, высшую ступень. Уже за две недели до этого дня он сажал себя на хлеб и на воду. Он задвигал шторы на окне, чтобы не отвлекаться более даже дневным светом, и, простершись ниц во мраке, умолял Иисуса принять его жертву. В последние четыре дня им овладевала тревога и мучительные сомнения в себе, заставлявшие его вскакивать среди ночи с кровати, бежать и стучать в дверь к какому-нибудь постороннему семинарии священнику, доживавшему свои дни на покое, к какому-нибудь кармелиту, часто даже к обращенному протестанту, о жизни которого ходили легенды. И Серж начинал тогда прерывающимся от рыданий голосом длинную-длинную исповедь всей своей жизни. Только полное отпущение грехов успокаивало и освежало его, будто омовение в купели божественной благодати. В утро великого дня он ощущал себя непорочным, и сознание этой непорочности было в нем настолько сильно, что ему чудилось, будто от него исходит сияние. Семинарский колокол звонил с кристальной чистотой, благоухание июня, запахи цветущих кустарников, резеды и гелиотропа долетали из-за высокой ограды двора. В церкви его ожидали разодетые, взволнованные родственники; женщины даже рыдали под вуалями. Трогался в путь крестный ход: дьяконы, которых рукополагали в священники, выступали в золотых ризах; за ними следовали иподиаконы в орарях, послушники и служки в развевающихся стихарях, с черными шапочками в руках. Орган гудел, затем изливался, точно флейта, в радостных песнопениях. В алтаре епископ с жезлом в руке служил с двумя канониками обедню. Весь капитул был в сборе; толпились священники всех приходов. Глаза слепили неслыханная роскошь одеяний и пылающее золото, зажженное широким лучом солнца, падавшим из окна в средней части храма. После чтения «Апостола» начиналось пострижение.