Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…С сегодняшнего числа (я продолжаю 17-го) во всём укладе нашей жизни произошла существенная перемена. Так как Ал. [ексей] Н.[иколаевич] снова, слава Богу, на ногах, и ему нужно учиться, а преподавателям вход к нам закрыт, то мы все распределили его предметы между собой, кто во что горазд. Мне достался русский язык в размере четырёх часов в неделю. [157]
[158]…В заключение мне хочется перевести Вам несколько удивительных строк, подписанных «А.», из № 77 Journal des Debats от 18 марта с. г… «Нужно радоваться, что он убедился в том, что сопротивляться не надо. Он уберёг этим Россию от революционных беспорядков, последствий которых, в разгар общеевропейского кризиса, невозможно было бы учесть. Как ни больно ему было расстаться с властью, которой он считал себя как бы священным носителем и которую он проявлял по велениям своей совести, чтобы передать её неподточенной своему преемнику, он должен был признать себя человеком другого века. Если у него сохранились ещё иллюзии относительно чувств тех элементов, которые считались до сих пор столпами империи и самодержавия, он должен был потерять их в течение последних дней… Манифест, которым он слагает с себя верховную власть, являет собой благородство и высоту мысли, достойные восторга (admirable). Он не содержит ни тени горечи, ни упреков, ни сожаления. Он проявляет полное самопожертвование. Он желает России в самых горячих выражениях осуществления её главных назначений. Тем способом, которым он сходит с трона, Николай II оказывает своей стране последнюю услугу – самую большую, которую он мог оказать в настоящих критических обстоятельствах. Очень жаль, что Государь, одаренный такой благородной душой, поставил себя в невозможность продолжать править…»
Эти золотые слова сказаны в республиканской газете свободной страны. Если бы наши газеты так писали, они бы гораздо больше послужили тому делу, которому хотят помочь, чем клеветой и пасквилями…
Тобольск, 24 декабря 1917 года.
Думаю, что этот листик не отяготит письма, а мне хочется в Сочельник написать тебе хоть несколько строк, мой драгоценнейший друг, мой ненаглядненький, мой милый, дорогой мальчик. Сегодня вечером я был на елке в доме № 1, где все женские руки семьи приготовили всем по несколько подарков и все вместе, своею бодростью и приветливостью, сумели всем окружающим устроить настоящий праздник… Деткам я ничего не мог сделать праздничного, но всё же и им достались подарки и угощения, которыми побаловали меня к празднику некоторые добрые мои пациенты-тоболяки. Всё любуюсь твоими ламбрекенами, мой золотой, особенно вторым: они пришпилены как раз против моего кресла, на противоположной стороне, и над этажеркой с книгами, к которой тем чаще приходится подходить, что рядом висят мои кителя. Скоро, кажется, они отойдут в историю, т. к., когда стрелкам будет приказано снять погоны и они это выполнят, я, по всей вероятности, окончательно перейду на штатское платье, что очень советую тебе сделать безотлагательно. Вряд ли тебя теперь будут удерживать на службе, т. к. теперь офицеров равняют с солдатами и даже не избранных в ротные, батальонные и другие командиры прямо разжаловывают в солдаты, то, естественно, теперь должны к офицерам применять правила, существующие для солдат, а по ним, как ты помнишь, ты уже давно подлежишь чистой отставке. Очень рассчитываю, что так и будет решено в марте, а до того ведь действия комиссий приостановлены. Сегодня имел задушевную беседу с Глебушкой, спросив его, не считает ли он за мной какого преступления, что так ко мне относится, и просил его откровенно мне сказать, в чём он меня обвиняет, т. к., хотя я , но всё-таки, может быть, в состоянии буду дать ему удовлетворительные объяснения. Он сказал мне, что я ошибаюсь, будто он меня не любит, но что просто у него вид такой от мрачности настроения, которым все страдают. На что я ему заметил, что именно потому, что все одинаково страдают, все стараются друг друга поддерживать, стали добрее и снисходительнее друг к другу. С тех пор Глебушка со мной опять ужасно мил и нежен. Вопрос мой был не дипломатический, а от искренно встревоженной обиженной души, и ответ Глебушки меня вполне успокоил. Спите Вы покойно, мои ненаглядные, драгоценные, да хранит и благословит Вас Бог, а я целую и ласкаю Вас бесконечно, как люблю.
Ваш папа. Целую тебя и люблю, мой ангел-утешитель, целую и люблю. [159]
Екатеринбург, 2/15 Мая 1918 года.
…Со вчерашнего дня погода резко повернула у нас на тепло, кусок неба, видный из моего, ещё не замалёванного извёсткой, окна – ровно серо-голубого цвета, указывающего на безоблачность, но от всех ласк природы нам немножко суждено видеть, т. к. нам разрешён лишь час в день прогулки в один или два приёма…
…Сегодня я обновляю свою почтовую бумагу, которую мне вчера любезно доставили, и пишу своим новым пером и своими чернилами, которые обновил уже вчера в письме к деткам. Всё это очень кстати поспело, т. к., завладевая чужим пером и чернильницей, я постоянно кому-нибудь мешал ими пользоваться, а бумагу, серенькую, уложенную мне Танюшей, я уже давно извёл и писал на кусках писчей; извёл и все маленькие серенькие конвертики, кроме одного.
…Ну, вот и погуляли ровно час. Погода оказалась очень приятной – лучше, чем можно было предполагать за замазанными стёклами. Мне нравится это нововведение: я не вижу больше перед собой деревянную стену, а сижу, как в благоустроенной зимней квартире; знаешь, когда мебель в чехлах, как и у нас сейчас, – а окна белые. Правда, света, разумеется, значительно меньше, и он получается таким рассеянным, что слабым глазам больно, но ведь дело идёт к лету, которое бывает здесь, может быть, очень солнечным, а мы, петроградцы, солнцем не избалованы. [160]
Екатеринбург, 26 июня (9 июля) 1918 г.
Дорогой мой, добрый друг Саша, делаю попытку писания настоящего письма, – по крайней мере, отсюда, – хотя это оговорка, по-моему, совершенно излишняя: не думаю, чтобы мне суждено было когда-нибудь откуда-нибудь ещё писать, – моё добровольное заточение здесь настолько же временем ограничено, насколько ограничено моё земное существование. В сущности, я умер, – умер для своих детей, для друзей, для дела… Я умер, но ещё не похоронен, или заживо погребён, – как хочешь: последствия почти тождественны, т. к. и то, и другое положение имеет свои отрицательные и свои положительные стороны. Если бы я был фактически, так сказать, – анатомически, мёртв, я бы, по вере своей, знал бы, что делают мои детки, был бы к ним ближе и несомненно полезнее, чем я сейчас. Почил мёртв только граждански, у детей моих может быть ещё надежда, что мы с ними ещё свидимся когда-нибудь и в этой жизни, а у меня, кроме того, что мне ещё удастся быть им чем-нибудь полезным, но я лично этой надеждой себя не балую, иллюзиями не убаюкиваюсь и неприкрашенной действительности смотрю прямо в глаза. Пока, однако, я здоров и толст по-прежнему, так, что мне даже противно иной раз увидеть себя в зеркале. Утешаю себя только тем, что раз мне легче было бы быть анатомически мёртвым, то значит, детям моим лучше, что я ещё жив, т. к., когда я с ними в разлуке, мне всегда кажется, что, чем мне хуже, тем им лучше. А почему я считаю, что мне было бы легче быть мёртвым, – поясню тебе маленькими эпизодами, иллюстрирующими моё душевное состояние. На днях, т. е. третьего дня, когда я спокойно читал Салтыкова-Щедрина, которым зачитываюсь с наслаждением, я вдруг увидел в уменьшенном размере, как будто очень издалека, лицо моего сына Юрия, но мёртвое, в горизонтальном положении, с закрытыми глазами… Последнее письмо от него было от 22-го марта ст. ст., и с тех пор почтовые сношения с Кавказом, и раньше испытавшие большие затруднения, вероятно, вовсе приостановились, т. к. ни здесь, ни в Тобольске мы ничего от Юры не получали. Не подумай, что я галлюцинирую, подобные видения бывали у меня и раньше, но ты легко себе представишь, каково мне переживать именно такое и при настоящих условиях, в общем вполне благоприятных, но при невозможности не только поехать к Юре, но даже что-либо о нём узнать. Затем, вчера ещё, за тем же чтением я услышал вдруг какое-то слово, которое прозвучало для меня, как «папуля», притом произнесённое, будто, Танюшиным голосом, и я чуть не разрыдался. Опять-таки это не галлюцинация, потому что слово было произнесено, голос был похож, и я ни секунды не думал, что это говорит моя дочь, которая должна быть в Тобольске: её последняя открытка была от 23-го мая / 5-го июня и, конечно, это были бы слёзы, чисто эгоистические, о себе, что я не могу слышать и, вероятно, никогда не услышу этот милый мне голосок и эту дорогую мне ласку, которой детишки так избаловали меня. Точно так же ужас и горе, охватывающие меня при описании мной видении, также чисто эгоистические, т. к. если действительно мой сын умер, то он счастлив, а если жив, то неизвестно, какие испытания ему приходится или придётся ещё переживать. Ты видишь, дорогой мой, что я духом бодр, несмотря на испытанные страдания, которые я тебе только что описал, и добр настолько, что приготовился выносить их в течение целых долгих лет… Меня поддерживает убеждение, что «претерпевший до конца, тот и спасётся», и сознание, что остаюсь верным принципам выпуска 1889-го года.