Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тюрьма, конечно, довольно странное место. Но в людях, населяющих её, нет ничего «специального», ничего такого, чего не было бы в людях за ее стенами. Только человеческие страсти здесь разрослись до каких-то страшных пределов и оказались в этом своём опасном, перехлёстывающем через край виде стеснены, заперты на небольшом пространстве. Именно приступы насилия являются в тюрьме тем «клапаном», который «стравливает» избыточное давление страстей.
Можно сказать, что тюрьма сама по себе является формою узаконенного насилия, применяемою государством в отношении людей, признанных этим государством опасными. А потому насилие является как бы «душою» тюрьмы, и без этой своей «души» тюрьма, конечно, немыслима.
Насилие может принимать самый разный вид, в нём можно разглядеть бесконечное множество степеней: от едва уловимого намёка на некие возможные последствия до грубого физического нападения. Следует сказать, что всю «палитру» этих степеней практикуют как заключенные в отношении друг друга, так и сотрудники тюрем в отношении заключенных.
Я сам долгое время был «частью» тюрьмы, заключенным; я был одним из тех, кто использовал насилие для достижения своих целей; я был одним из тех, кто испытывал насилие на себе. Только к концу последнего срока я обрёл христианскую веру и, соответственно, независимую, ясную точку зрения на насилие, разобрался в его истоках, получил средство для преодоления его последствий. Хотя, должен признаться, именно два случая насилия по отношению ко мне стали необходимым, завершающим толчком, направившим моё гниющее сердце ко Христу, в Его Церковь.
Однажды меня перевели из камеры в камеру. Это случается с нарушителями дисциплины, правил внутреннего распорядка. Я доставал в тюрьме алкоголь и наркотики, держался «воровских законов», регулярно помещался в карцер. Поэтому «переезд» меня поначалу не огорчил, но, увидев, куда именно меня переводят, я всерьёз испугался. Это было место, где, как я считал, содержались мои враги. Впрочем, до этого момента о моём существовании они даже не подозревали, и вся наша «вражда» жила исключительно в моём воображении, выстроенная на принадлежности заключенных этой камеры к преступникам другой «формации».
Есть тюремные камеры, ещё в дверях которых кажется, что воздух внутри от злобы и напряжения как будто звенящий, словно натянута и вибрирует струна, готовая лопнуть. Возможно, это мне только представлялось от страха, но именно так я чувствовал.
Презирая, ненавидя самого себя, я в первый же день сделал попытку «подружиться», подстроиться, приспособиться. Ничего не вышло, – во мне, наверное, слишком явно чувствовались подобострастие, угодничество, страх. Тогда я бросил это и замкнулся в себе.
Меня не трогали почти неделю. Но за эту неделю я не произнёс и пяти слов. Первые дни, я полагаю, никто особенно не замечал того, как я молчу, пытаюсь читать или писать письма, находясь в непрерывном внутреннем напряжении, в постоянной готовности к бою. Не думаю, что ответная обструкция с самого начала была вполне сознательной – меня, скорее, попросту игнорировали. Но к концу первой недели моё молчание стало настолько демонстративным, вызывающим, невыносимым, что должно было как-то разрешиться. Подчеркну: главным провоцирующим фактором я считаю своё собственное тогдашнее поведение.
И тогда камера организованно напилась водки. За исключением, разумеется, меня и ещё нескольких человек, которым по тем или иным причинам не полагалось участвовать в застольях. Был найден какой-то элементарный бытовой повод для выяснения отношений – и началось….
Меня били всю ночь, меняясь, отлучаясь к столу с едою и водкою, придумывая разнообразные «аттракционы» с моим участием. Им хватило здравого смысла обойтись без сексуального насилия, хотя предложения, я слышал, звучали. В общем, скажу только, что я был совершенно раздавлен, растоптан, унижен, и ничего более страшного со мною никогда не происходило. Я не о физическом избиении – в моей безумной жизни бывало всякое, но о невосполнимой, как мне казалось в тот момент, утрате чувства собственного достоинства…
Кончилось тем, что меня «забили» на третий ярус, где не считали нужным замечать даже его обитатели, сами вполне угнетённого положения. Я стал объектом презрения, брезгливой неприязни всей камеры.
Что я переживал, описать трудно. Я так сильно мечтал о мести, что даже видел о ней сны. Одновременно мне было так страшно, что мгновенно потел, когда слышал своё имя. Я боялся спускаться в туалет, боялся есть. При этом воображал, как схвачу нож, лежащий рядом с одним из моих гонителей, и воткну ему в спину. Я опасался идти на свидание с женою, потому что она, мне казалось, поймёт по глазам унизительное моё положение. При этом о заплывшей от побоев физиономии я почти не вспоминал, и был готов просить администрацию о переводе в другую камеру, что, по неписанным законам тюрьмы, навсегда ставило на мне клеймо труса и предателя. За все эти мысли, мечты и страхи я себя люто презирал, ненавидел, клял…
Откровенно говоря, я так и не могу вспомнить, откуда появилась Библия. Возможно, она попросту валялась среди тряпья на свободной койке, служа время от времени каким-то хозяйственным целям. Я, конечно, читал Новый Завет и раньше, даже пролистывал когда-то Пятикнижие Моисея, относился уважительно и бережно, но ничего, ровным счетом ничего не понимал; точнее – не пускал в свою душу. Теперь же, после пережитого, я внезапно с изумлением и восторгом стал открывать для себя Евангельские слова, я даже украдкой плакал от радости, я неожиданно стал внутренне успокаиваться, умиротворяться, и всё, казавшееся неизбывным, непоправимо ужасным, предстало не самым значительным, вторичным, преодолимым. Я почувствовал живую правду этой Книги, прямое отношение Её ко мне, к моей чудовищной жизни. И что-то внутри меня немного сдвинулось…
Но для радикальных, категорических изменений тогда чего-то не хватило. Мгновения над Библией после моего перевода в другую, «комфортную» для меня камеру затушевались, поблёкли и, хотя не забылись совершенно, изгадились мною продолжением омерзительной, подлой жизни. Известно, что раз и навсегда насытить похоть человек не в силах, что страсть разгорается тем сильнее, чем больше усилий мы тратим на её удовлетворение. И потому снова, ожесточаясь, я взращивал в себе скотство, не осудив его по-настоящему, не раскаявшись, не желая, в сущности, меняться, дозволяя себе «утехи» самого отвратительного рода. Дескать, поменьше да пореже, – значит, ничего страшного….
Спустя несколько месяцев память о том случае и вовсе перестала меня останавливать от чего бы то ни было. Я сам издевался над попавшими волею обстоятельств в мою камеру «чужаками»….
Вскоре меня, после трёхгодичного следствия, осудили. И повезли в самую жёсткую, режимную на тот момент колонию. Подъезжая в кузове «автозека» к её воротам, помню, я отчего-то подумал, что жизнь моя изменится бесповоротно.
Выбор мне был предоставлен практически сразу. Всё просто: участвуешь в мытье полов и прочих хозяйственных работах – будешь жить. Нет – медленно, мучительно умрёшь. Это касалось даже не всех, а только некоторых, в частности, меня, моего пресловутого «статуса», моих «воровских принципов»… Столь вопиющая несопоставимость лежащего на чашах весов внезапно стала для меня очевидной. Вся поверхностная, обманная, шулерская муть, лежащая в основе «мастей» и «законов» открылась мне, когда я примерил к себе «ради них принять смерть». Ведь умирать, не поступаясь под пытками, человек может лишь ради того, что в полной мере приняла его душа, в чём укрепилась она всеми своими силами, в чём есть Истина, ради которой Бог помогает вынести сверхчеловеческие страдания…