Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нарцисс, в чем был смысл шутки Веттия Валента насчет Колчестера? Будто британцы отдают мне божеские почести.
— Это не совсем шутка, цезарь, — сказал Нарцисс. — Не буду скрывать от тебя: в Колчестере действительно воздвигнут храм в честь Бога Клавдия Августа. Они поклоняются тебе с начала лета. Но я услышал об этом только сейчас.
— Вот почему я чувствую себя так странно. Я превращаюсь в бога! Но как это вышло? Я помню, что в письме Осторию утвердил постройку храма в Колчестере в честь Божественного Августа в благодарность за победу римского оружия в Британии.
— Полагаю, цезарь, что Осторий — и это вполне естественно — спутал, о каком Августе идет речь, тем более что ты писал о победе римских войск. Божественный Август остановился на берегах пролива, и его имя для британцев по сравнению с твоим — ничто. Мне сообщили, что туземцы говорят о тебе с величайшим благоговением и страхом. Они слагают поэмы о твоем громе и молнии, о магическом тумане и черных духах, о горбатых чудовищах и чудовищах, у которых змеи вместо носов. С политической точки зрения, Осторий был совершенно прав, посвятив храм тебе. Но я очень сожалею, что это было сделано без твоего согласия и, боюсь, против твоего желания.
— Значит, я теперь бог, да? — повторил я. — Ирод Агриппа всегда говорил, будто я этим кончу, а я утверждал, что он болтает вздор. По-видимому, я не могу исправить ошибку и отменить посвящение храма мне самому, как ты думаешь, Нарцисс?
— Это произведет очень плохое впечатление на жителей провинции, — ответил Нарцисс.
— Ну, сейчас мне это неважно, — сказал я. — Все на свете неважно. Может быть, велим прямо сейчас привести сюда на суд эту несчастную женщину? У меня не осталось никаких мелочных чувств, присущих простым смертным. Я даже могу простить ее.
— Она мертва, — проговорил вполголоса Нарцисс. — Убита по твоему приказанию.
— Налей мне вина, — сказал я. — Я не помню, чтобы я отдавал такой приказ, но сейчас это не имеет значения. Интересно, какое я божество. В детстве старый Афинодор часто объяснял мне, что под Божеством понимают стоики: Бог — это идеально круглый шар, целое, не подверженное воздействию внешних случайностей и событий. Я всегда представлял Бога в виде огромной тыквы. Ха-ха-ха! Если я съем еще кусок этого гуся и выпью еще несколько кубков вина, я тоже превращусь в тыкву. Значит, Мессалина мертва! Красивая женщина, друзья, очень красивая, вы согласны? Но порочная, верно?
— Красивая, но очень порочная, цезарь.
— Отнесите меня кто-нибудь в постель. Дайте уснуть блаженным сном богов. Ведь я теперь блаженный бог, не так ли?
Меня отнесли в спальню, и я проспал без просыпа до полудня. За это время сенат принял послание, поздравляющее меня с благополучной ликвидацией заговора, а также решение изъять имя Мессалины из всех архивных документов и городских надписей и разбить все ее статуи. В полдень я встал и принялся за свою обычную административную работу. Все, кто мне встречались, обходились со мной крайне вежливо, но вид у всех был подавленный, а когда я пошел в суд, никто, впервые за эти годы, не поднимал шума и не пытался запугивать меня. Я в мгновение ока справился с разбором всех тяжб!
На следующий день я принялся разглагольствовать о покорении Германии, и Нарцисс, увидев, что лекарство Ксенофонта произвело слишком сильный эффект — помрачив рассудок, вместо того, чтобы, как предполагал Ксенофонт, постепенно смягчить удар, причиненный смертью Мессалины, — приказал больше мне его не давать. Мало-помалу олимпийское спокойствие покинуло меня, и я снова почувствовал себя жалким смертным. В первое же утро, когда кончилось действие наркотика, я, спустившись к завтраку, спросил:
— Где моя жена? Где госпожа Мессалина?
Мессалина всегда завтракала со мной, если только у нее не «разламывалась голова».
— Она мертва, цезарь, — ответил Эвод. — Ее казнили несколько дней назад по твоему приказу.
— Я не знал, — с трудом проговорил я. — Я хочу сказать, я забыл.
И тут позор, горе и ужас недавних дней всплыли у меня в памяти, и я разрыдался. Заливаясь слезами, я идиотски бормотал о своей милой, бесценной Мессалине, осыпал себя упреками за ее убийство, говорил, что во всем виноват я один, и вообще вел себя, как последний осел. Наконец я взял себя в руки и велел подать портшез.
— Лукулловы сады, — приказал я.
Меня отнесли в Лукулловы сады.
Сидя на садовой скамье под кедром, глядя на зеленую лужайку, за которой уходила вдаль широкая грабовая аллея, поросшая травой, в одиночестве, так как вокруг не было никого, кроме моих германских телохранителей, стоявших на страже в кустарнике, я взял перо и длинный лист бумаги и принялся составлять подробный перечень того, что было мной сделано и что следует делать теперь. Этот документ сейчас при мне, и я перепишу его сюда в том самом виде, в каком он был написан. Утверждения мои, по какой-то непонятной мне причине, распались на связанные между собой трехстишия, вроде «терцин» британских друидов (их традиционный размер для стихов моралистического или дидактического характера).
Я осуществил свое решение. С того самого дня я неуклонно провожу его в жизнь. Я не позволил ничему воспрепятствовать мне. Сперва это было мучительно. Помните, я сказал Нарциссу, что чувствую себя точно так, как испанец-гладиатор, которому неожиданно отсекли на арене руку со щитом; разница в том, что испанец умер, а я продолжал жить. Вы, возможно, слышали, как в холодную сырую погоду калеки жалуются на боль в руке или ноге, которых у них давно нет? Они могут точно обозначить ее; скажем, это резь, которая поднимается от большого пальца к запястью, или ноющая боль в колене. Я часто ощущал это же самое. Я беспокоился о том, как примет Мессалина то или иное мое решение, или о том, очень ли ей надоела длинная скучная пьеса, которую я смотрел; во время грозы я вспоминал, что она боится грома.