Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как не рассказала — рассказала. С самого начала и рассказала.
— Раньше, чем он про Михалыча сообщил?
— Да конечно! Он же сразу, как ты ушел, спросил у меня: «Егоровна, ты, поди, за дядю Васю переживаешь?» Я говорю: «А как не переживать, когда скоро сутки уж, как его дома нет? А к нему парень из Москвы приехал, отца его изучает для истории. Да еще Похабыч, пьянь несчастная, пришел да и говорит, будто Васю машина задавила…» И как в милицию ходили, и как в морге покойника глядели — все рассказала. И что верхняя одежда была его, а споднее
— чужое. И про шрам, и про осколок не забыла. Ну, а Володя улыбнулся и говорит: «Успокойся, все в порядке, у меня твой сосед, живой, хоть и не совсем здоровый». Ну а потом и рассказал то, что я тебе перед этим говорила.
Никита сразу прикинул: директор школы человек говорливый и вполне мог придумать что-нибудь такое, что бы вписывалось в те обстоятельства, которые Корнеев узнал от бабки. А если та под горячую руку еще и рассказала Владимиру Алексеевичу одну из тех версий, которые они обсуждали с Никитой, а конкретно — про нападение бомжей, — то ему не пришлось надрываться, фантазируя…
Но хотя это предположение Никите казалось весьма реальным, высказываться он не стал. Во-первых, потому, что он хоть и чувствовал, что Корнеев врет, но не знал, зачем ему это нужно. Может, просто уже знает, что с Ермолаевым худо, и не хочет Егоровну волновать? Но могло быть и что-то еще, не столь безобидное.
Да и сама старуха почему-то не вызывала доверия. Мало ли о чем они тут совещались, пока Никита знакомился с краеведческим музеем… Ведь если речь шла только о том, что передала бабка, то зачем было изображать сверхсекретность и выставлять Никиту за дверь? А если говорили о чем-то еще, то, значит, Егоровна вовсе не искренняя бабулька. И вообще, может быть, вся эта информация, которую она для Никиты озвучивает, постоянно ссылаясь на то, что, мол, «за что купила, за то продаю», была загодя согласована с Владимиром Алексеевичем. Тогда Никита решил задать контрольный вопрос:
— А зачем же все-таки Михалыч хотел с ним встретиться?
— Да просто сказал, что, мол, важное дело, — глаза у бабки малость забегали. — Забыла спросить-то. Мне так все одно, об чем они говорить хотели.
Главно дело, что живой он, Михалыч-то.
Вроде бы можно было согласиться, но, чем больше Никита анализировал свой разговор с Корнеевым, тем больше ощущал неприятное волнение.
То, что директор-краевед подробно рассказывал о том, как его, бедного-несчастного, мафия одолевала из-за какой-то неудачной публикации в прессе, было не очень логично. Тем более что подозревал в Никите журналиста.
Если б он действительно один раз обжегся на излишнем паблисити, то не стал бы распространяться об этом самом «кладе Федьки Бузуна». Ведь с чего пошел разговор? Никита просто заметил, что милая старушка, экскурсовод Нина Васильевна, упомянула труды Корнеева в связи с историей восстания Степана Разина. А тот сразу насчет клада переспросил, Федьку Бузуна вспомнил и погнал сначала всякую политику с философией, а потом взялся рассказывать о своих изысканиях. Наверняка проверял реакцию Никиты. То есть присматривался, заинтересует Ветрова информация насчет клада? Может быть, его действительно бандюги запугали? Москва, как известно, тоже охотниками до халявы славится. И связываться с ними, ежели они вдруг за Никитиной спиной стоят, ему не хочется.
Даже если начнешь говорить, что ничего нет, кто ж тебе поверит? Опять же риск большой. А ну как бандюки, не удовлетворившись этими россказнями, решат попросту похитить бедного директора, затащить его на какую-нибудь неприметную дачку и начать всякие эксперименты с утюгами, паяльниками и обычным мордобоем, который тоже далеко не всякий стоик выдержит. Но интересно, почему он тогда темнит насчет старика Ермолаева? Ведь история с евстратовским мятежом никаким боком не связана с кладом Федьки Бузуна… А может, все-таки связана?! Егоровна сказала:
— Притомилась я что-то, Никитушка. День сполошныи был, сердце что-то прихватило. Давит. Пойду-ка, прилягу, что ль… А ты, коли надо, ночуй тут, где утром дремал. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — отозвался Никита, хотя подозревал, что ночь может получиться и неспокойной. Прежде всего потому, что мысли всякие начнут его дергать за нервы, далеко не восстановившиеся после чеченской заварухи. Так, чуть-чуть отошел за полтора года. Кроме того, он подсознательно ощущал какую-то опасность. Может быть, из-за этой утренней истории с киллером, а может, из-за неясностей с Василием Михайловичем Ермолаевым, которые разговор с директором Корнеевым отнюдь не устранил.
Толком не понимая, что именно ему угрожает, Никита чуял дискомфорт. Опять эта чертова Чечня вспоминалась. Там тоже, и не раз, несмотря на отсутствие каких бы то ни было признаков нападения, Никита ощущал подобный же мандраж. И чаще всего не ошибался: через час-полтора начиналась пальба.
Тогда же, с Чечни, в нем прочно поселилась привычка держать ухо востро и не доверять никому, особенно с тех пор, как после ночной перестрелки на блоке, в кустах, откуда строчили боевики, обнаружили труп пацана лет пятнадцати, светловолосого и совсем русского по виду. Этот парень столько раз приходил к посту днем, дружески разговаривал, шутил… А ночью, выходит, стрелял по тем, кто привык к нему относиться по-приятельски. Никите тогда очень хотелось верить, что именно его пуля достала этого гаденыша.
Бабка захрапела у себя в комнате, а Никита достал дневник Евстратова. Надо было еще раз перечитать последние записи. Ветрову чуялось, будто где-то там, в этих столько раз уже читанных строчках, кроется некая полезная информация, которую он при прошлых прочтениях не замечал…
«6 сентября 1919 года.
Продолжаю повествовать о событиях 30 августа. О самом страшном дне моей жизни.
Мокрого, без ремней и фуражки, со связанными за спиной руками, меня везли на лошади в качестве трофея. Такого же трофея, как наше оружие, наваленное на подводы, ехавшие за моей спиной. Именно трофея, а не пленного, ибо я понимал, что никакие Женевские и Гаагские конвенции в этой войне не действуют, и я даже не подлежу военно-полевому суду как шпион или вольный стрелок. У меня не было никаких человеческих прав — я за несколько минут из человека превратился в вещь. Я даже умереть не мог по собственному произволу. Вместе с тем меня могли убить в любой момент. Даже не справляясь, признаю ли я себя виновным, и не выясняя мотивов того, что заставило меня с ними сражаться. Не говоря уже о том, что позволить мне сказать что-либо в свое оправдание или предоставить мне адвоката. Обо всем этом даже сейчас, когда все минуло и отодвинулось вдаль, можно рассуждать только с саркастической улыбкой.
Много часов продолжался мой путь. Меня повезли торными дорогами, от села к селу, как и обещал Ермолаев.
Нет, я не ожидал приветствий — как же можно приветствовать побежденного! Я даже на сочувственные возгласы не надеялся — ведь за выражение сочувствия большевики никого не похвалили бы. Я надеялся лишь на одно: на гробовое молчание народа и тихие всхлипы женщин. Эта почесть была бы для меня высочайшей, и я смог бы ехать с гордо поднятой головой, а потом, если б суждено было, умер с именем Божьим на устах…