Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Проходившие мимо люди останавливались. Хвеська плакала.
— Послушайте, однако! — сказал я. — Ведь не оставаться же ей голой на улице; подождите немного, когда она достанет себе во что переодеться. Неужели вам жаль этих лохмотьев?
— Для кого лохмотья, а для нас добро! Мы сами в нужде живём, нам не из чего дары дарить! Это уж пущай кто побогаче, тот и одевай всех нищих, а мы не в состоянии.
Народ прибывал.
— Послушайте, господа! — обратился я к толпе. — Не найдётся ли у вас какого-нибудь старья? Она вам потом заплатит — я за неё ручаюсь.
Мужики что-то мычали, бабы переглядывались и переминались. «Акулина, у тебя есть?» — «Ишь ты какая, давай сама! У меня у самой девочки…»
Наконец одна из них ушла и через несколько минут принесла в узелке рубашонку и юбчонку, а мой хозяин великодушно пожертвовал старенький полушубок и рваные валенки.
— Ну вот тебе, Федосья, с миру по нитке — голому рубашка! — сказал я плачущей девочке. — Иди оденься да не плачь; тебе плакать ещё не об чем, у тебя грехов нету. Ты никого не обижала, никого не раздевала; это уж пускай грешники плачут да те, у кого совесть нечиста.
Ещё одна баба ушла и вернулась с платочком и кофтой. Хвеська переоделась, и лохмотья её были возвращены супругам Кудакиным.
Недели через две лечебница наша была неузнаваема. Стены были выбелены, окна вставлены, полы блестели как зеркало, потому что Хвеська каждый день натирала их кирпичом и потом мыла. В новом шкапу царил образцовый порядок, опять-таки благодаря Хвеське, которая строго следила, чтобы всё было на своём месте, и даже мне делала иногда строгие выговоры, когда я ставил лекарства не там, где следовало. Супруги Кудакины уже переехали куда-то, в их помещении теперь жил я, а на место фельдшера поступила фельдшерица-акушерка, Мария Францевна, которую Хвеська переделала в «Франтовну». Зажили мы все трое превосходно — тихо и дружно. Хвеська сделалась нашею любимицей и приводила нас с «Франтовной» в восторг своей расторопностью и необычайной сообразительностью. Для неё, кажется, не существовало ничего невозможного, что ни попросишь — моментально сделает, никогда ничего не перепутает, и всё это с удовольствием, с сияющим лицом и без всякого понукания, что было особенно приятно видеть. Видно было, что работа ей самой нравилась, и часто приходилось даже её останавливать, когда она уж чересчур усердствовала.
— Федосья, да ты бы хоть посидела немного! — скажешь ей, бывало.
У неё сейчас улыбка до ушей и в глазах задорные огоньки.
— Ну, вот ещё! — возражала она. — Скушно так-то сидеть, небось лытки[12] заболят!
Больных наших она знала лучше нас самих — и по именам, и кто откуда, и даже название болезни.
Двадцатого числа я ездил в город, получил жалованье и, возвратившись вечером, позвал Федосью.
— Ну, вот тебе, Федосья, жалованье за месяц, — сказал я, вручая ей золотой. — Завтра Франтовна в город поедет, так посоветуйся с ней, чего тебе купить. Башмаки у тебя теперь есть, кофта есть (всё это подарила ей Франтовна), ну, а вот платья нет, рубашек нет, всё ведь на тебе чужое, так ты и сообрази, чего тебе надо.
Я взглянул на неё, ожидая видеть её сияющее лицо (я любил, когда она сияла: у неё тогда всё улыбалось — и глаза, и ямочки на щеках, и даже раздвоенный на кончике нос), но, к удивлению моему, она стояла передо мной понурившись и нерешительно вертела в руках золотой.
— Что же это ты такая? — спросил я. — Не рада, что ли?
— Нет, я-то рада, — вздохнув, сказала Федосья. — Да ведь всё равно тятенька всё пропьёт…
— Как пропьёт?
— Да так — придёт да всё отберёт.
— А! Ну ладно, давай сюда деньги. Я сам всё тебе куплю, что нужно; а придёт тятенька — пошли его ко мне.
На другой день после приёма Федосья объявила мне:
— Дяденька, там тятенька пришёл. В сенях дожидается.
— Зови сюда.
Через минуту осторожное покашливанье и таинственный шёпот возвестили мне о прибытии «тятеньки». Я вышел в переднюю и у двери увидел обтрёпанного мужичка в стоптанных лаптях, в дырявой шапке, из которой во все стороны торчали клочья пакли, и с длинной палкою в руках. Весь он был какой-то развинченный; руки у него болтались, как совершенно ни на что не нужные; жидкие ноги выпирали коленками вперёд, точно им было не под силу поддерживать неуклюжее хозяйское туловище. Добродушная физиономия его была покрыта множеством мельчайших морщин, из которых беспечно выглядывали ясные голубенькие глазки, удивительно напоминавшие глаза Хвеськи, но главным украшением этого лица был нос — большой, пунцовый, он цвёл и лоснился, как распустившийся мак. Федосья стояла тут же в сторонке и с жалостью и грустью, как матери смотрят на своих неудавшихся детей, смотрела на родителя.
— Что скажешь, милый человек? — спросил я.
— Да вот за жалованьем пришёл, — отвечал мужичок и счастливо улыбнулся.
— За каким жалованьем? Ты у нас не служишь.
Мужичок, очевидно, был немножко озадачен и вопросительно поглядел на дочь, как бы ожидая от неё поддержки. Но Федосья молчала.
— Да я-то не служу… точно что… дочь вот служит… так я, стало быть, за дочериным… — запинаясь, сказал мужичок.
Федосья стояла тут же… и с жалостью и грустью… смотрела на родителя.
— Да как же это так? А она-то что же будет делать? Ей тоже деньги нужны. Ты погляди на неё, ведь на ней всё чужое, добрые люди на время дали; ну, а если они всю одежду назад потребуют, ведь она голая останется! Как же тогда?
— Да ведь кто ж её знает… ведь кабы достатки наши… а то ведь и мучки надо, и того, и сего, а у меня их четыре души, да баба, да сам-шест… Пущай уж её, как-нибудь перетерпит.
Я было хотел разозлиться, но вместо того рассмеялся.
— Да как же перетерпит, чудак ты человек, что же ей, так голой и ходить? Ты вот, большой, здоровый человек, себе на хлеб не можешь заработать, а ведь она — девочка, и ты же с неё последнее тянешь, разве это порядок? И потом, вот тебе ещё мои последние слова: голую её я держать не стану; у нас нужно, чтобы