Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ФАННИЯ
Он седел прямо на глазах. Сначала посветлели виски, потом затылок и наконец засеребрилась вся голова. Если человек седеет внешне, разве может он не поседеть в душе? Видимо, приступы возвращались, по ночам Рудольф кричал и метался, но проснуться не мог, и в ту первую страшную ночь я не знала, что делать, я крепко обняла его, пыталась уложить силой и кричала: «Рудис, Рудис!», а он по-прежнему метался, оттолкнул меня и только тогда проснулся. Потом я догадалась, как поступать в таких случаях, и едва он вскрикивал, я целовала его и шептала: «Проснись, милый, проснись, хороший», — и он просыпался, и крик затухал у него в груди. Я просила его показаться врачу, но из Ленинграда как раз прислали новую аппаратуру, и у него совершенно не было времени.
— Какая битва?
Припадок был острый и, как всегда, внезапный. Нужно было действовать, принимать решения, я не имела права давать волю чувствам. Был поздний вечер, но никто не догадался выключить радио, диктор читал: «Марионетки Южного Вьетнама…» Мне кажется, в подобных случаях человек способен отключить все ненужные линии передач, сохранить в себе лишь голый рассудок и точность движений. К телефону. Звонить. Чтоб приезжали поскорей. Чтоб не мешкали. Назад к нему. Подушку под голову. Вода в стакане кипяченая? Андрис, быстро в кроватку! Только не давать волю чувствам.
Его увезла «скорая помощь», и крыло машины, песчаного цвета, почему-то напомнило о кладбище. Две колеи с рубчатым следом автомобильной покрышки раскинули во дворе петлю и скрылись в черной тьме подворотни. И тьма казалась беспросветной оттого, что там не было снега. А двор белел. И петля была наброшена, оставалось затянуть ее, и машина мчалась по улицам, волоча за собой колеи, словно веревки, и я все гадала, поспеют ли вовремя в больницу. Поехать с ним я не могла. Андрис.
— Ну?
Я стояла у окна, смотрела во двор, петли-колеи, превратившись в пару изогнутых скальпелей, остриями вонзились в тьму подворотни, и я ощутила боль. Вначале я даже не знала, что делать. Действовать, принимать решения? Но ведь ОНА стояла рядом. Отключить линии передач можно на короткий промежуток, теперь ток ринулся по нервным проводам, и меня всю передернуло. Подворотня, подворотня, почему нет снега в подворотне? Почему я задаю дурацкие вопросы? К телефону идти слишком рано, еще не добрались до больницы.
— Тяжело.
Я стараюсь себе представить, по каким они едут улицам, под асфальтом ли эти улицы или там булыжник, и не слишком ли заносит машину на поворотах. Хорошо бы снег успели счистить. На снегу колеса скользят. И я тихо про себя шептала: «Дайте зеленый свет. Да* вайте им только зеленый! Зеленый свет! Зеленый!»
— Он лежал за развалинами.
С утра пришла Талме, осталась с Андрисом. Я пошла в больницу. Меня к нему не пустили. К тяжелобольным, к тем, которым дают кислород, к таким больным никого не пускают.
— Впереди поле.
Не пускают даже жену.
— На поле немцы.
Потом я сообразила, не пускают потому, что верят, он будет жить. Если бы не верили, пустили — проститься. Я сидела в коридоре. Я попросила, чтоб ему передали, я никуда не уйду, буду ждать, пока ему не станет лучше. Я принесла апельсины. Оранжевые апельсины. Какие еще могут быть апельсины? Солнечные? Ну, конечно, солнечные. Круглые, солнечные, оранжевые, солнечные апельсины.
— Шел в наступление.
Пришли Юрис и Ева, и мы разделили горе на три части, и стало легче, я отважилась уйти домой. Ночью я дремала у телефона. Мне казалось, в любую минуту прозвенит этот черный звонок. Смерть и страхи приходят в полночь. Поутру, когда взлетели первые голуби, я посмотрела в зеркало и расплакалась. От радости, что ужасная ночь миновала. Он жив.
— Не мог.
Теперь я сижу в больнице, Андрис пристает ко мне с вопросами, вот идет врач, на нем белый халат, и коридор за ним бел, и врач улыбается, улыбается, улыбается. И сердце бьется быстро-быстро, и впервые за эти три дня я наконец ощутила, что у меня есть сердце.
— В грудь.
Я расцеловала врача.
— Разрывной.
И бегу в палату.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Свою жизнь Рудольф продумал и заново пережил в первые больничные недели. О работе он не думал или думал мало, работа представлялась далекой, нереальной. Его навещали, приносили цветы. Всех людей, с которыми он когда-либо встречался и которых мог припомнить, Рудольф связал в длинную цепь и этой цепью измерял свою жизнь. Не количество прожитых дней определяет длину жизни, ее определяют люди, которых ты встречал и знал. Если в цепи попадались ржавые звенья, Рудольф вырывал их, выбрасывал. Я спорил с братом, говорил, что людей нужно принимать такими, какие они есть. Разрывая цепь, он сам себя обкрадывает. Рудольф возражал: раз от них не узнаешь ничего нового, зачем тратить время, встречаться с ними. Но всерьез мы из-за этого не спорили, споров я старался избегать.
Когда ты болен, рассказывал Рудольф, мысли у тебя примитивные. И это хорошо. Я должен чувствовать, говорил он себе, я должен чувствовать все, что вокруг меня. И суровую простыню, и теплую шерсть одеяла. Я должен сам ощутить холодное железо кровати. Должен почувствовать свой метр девяносто. Почувствовать, как пружины матраса оседают под моими восемьюдесятью килограммами. Человек имеет вес — это что-то да значит. Я должен чувствовать сердце в груди, зубы во рту. Чувствовать глаза, мышцы ног и рук, вернее, то, что от них осталось. Я здорово сдал за последнее время. Жизнь медленно съедает мой вес. Но покуда я ощущаю себя, до тех пор буду жить.
Когда приходил сои, Рудольф засыпал, не обращая внимания, был ли это день или ночь. Проснувшись, принимал пищу — точно так же, как бак автомобиля принимает бензин, как глотка дизеля заглатывает нефть. Это «точно так же» хорошо передает его полнейшее безразличие к еде. Чтобы продолжить путь, нужно было набраться калорий. Рудольф послушно проглатывал все. Пища в его представлении связывалась с лангетом, бифштексом, окороком, яйцами, сыром, маслом, бутылкой пива. Но то, что он получал в больнице, не было пищей.