Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот она, суровая жестокость,
Где весь смысл страдания людей.
Режет серп тяжелые колосья
Как под горло режут лебедей.
Наше поле издавна знакомо
С августовской дрожью поутру.
Перевязана в снопы солома –
Каждый сноп лежит, как жолтый труп.
На телегах, как на катафалках,
Их везут в могильный склеп – овин,
Словно дьякон, на кобылу гаркнув,
Чтит возница погребальный чин…
Никому и в голову не встанет,
Что солома это тоже плоть,
Людоедке мельнице зубами[21]
В рот суют те кости обмолоть.
И из мелева заквашивая тесто,
Выпекают груды вкусных яств…
Вот тогда-то входит яд белесый
В жбан желудка яйца злобы класть.
Все побои ржи в припек окрасив,
Грубость жнущих сжав в духмянный сок,
Он вкушающим соломенное мясо
Отравляет жернова кишок.
И свистят по всей стране, как осень,
Шарлатан, убийца и злодей,
Оттого, что режет серп колосья,
Как под горло режут лебедей.
Таково это единственное есенинское стихотворение о крестьянском труде, об основе деревенской жизни.
Любопытное само по себе, оно знаменательно и для развития поэтических образов Есенина.
Труп, катафалки, склеп, погребальный чин, яд, отрава, – вот какие слова находит теперь поэт для бывших прежде «благостными» деревенских нив.
Вполне понятно, почему это произошло: до сих пор Есенин обыкновенного, настоящего поля как бы никогда и не видел. Это теперь отмечено даже снисходительными критиками Есенина:
– «И в молитвенном экстазе говорит Есенин:
Душа грустит о небесах,
Она нездешних нив жилица.
Да, нездешних нив. Мистика и поповщина уводят от подлинной жизни. Черные крепы мистической тайны закрывают глаза, молитвенный шум заглушает шумы подлинной жизни, и надуманным, искусственным становится творчество писателя. Есенин не смог стать певцом деревни, осознать ее подлинные нужды, подлинные радости, истинные горести[22].
И – добавим – вместо подлинных радостей деревни Есенин усмотрел призрачные радости в духе «апостола Андрея» и вместо подлинных горестей – вымышленные горести несчастных колосиков. И совершенно прав тот же В. Киршон, когда несколько далее он говорит о есенинских описаниях деревни: «картина в целом неверна, фальшива, вредна».
Однако, несмотря на это совершенно категорическое утверждение, В. Киршон через две страницы приходит к совершенно противоположному выводу, усмотрев «громадное положительное значение» творчества Есенина:
– «Глубокой задушевностью, искренностью, простотой и нежностью напитаны песни Есенина… Он находит удивительно мягкие и теплые слова для белесой коровы Буренки. Для собаки, у которой утопили щенят… И даже колосья, которые режут[23] „как под горла (?) лебедей“, вызывают в нем сочувствие».
Вот то-то и плохо, что у Есенина «мягкие и теплые слова» сочувствия нашлись для животного и растительного мира, и не нашлись для людей. Вот в этом-то именно и сказывается с наибольшей силой оторванность Есенина от жизни, а В. Киршон полагает, будто Есенин «прекрасно показал» «внутренний облик крестьянства», «которому жестокость несвойственна»[24] – и в этом – «громадное положительное значение его творчества». Но не станем долго спорить с В. Киршоном. В конце концов стихи Есенина достаточно красноречиво убеждают в том, что Есенин, как поэт, избирал темы и краски глубоко отрицательного, а уж совсем не положительного значения для современности. 1-й том собрания стихотворений чрезвычайно показателен в этом отношении. Кое-что из этого тома процитировано нами выше. Приведем еще несколько строф из центральной части книги.
…Сам я разбойник и хам
И по крови степной конокрад…
…Был я весь, как запущенный сад,
Был на женщин и зелие падкий…
«Был»… А что же теперь? Теперь поэт хочет уйти от хулиганства и пытается уйти от него (1923 г.) в личную жизнь, в любовь:
В первый раз я запел про любовь,
В первый раз отрекаюсь скандалить…
Но любовь не явилась исходом и спасением. В кабацком чаду она сама приобрела чадный облик.
Еще прежде в его стихах прорывались темные, грустные нотки.
Ближе к концу, они превращаются в сплошной вопль отчаяния и безнадежности. Мы позволим себе процитировать полностью два стихотворения, чрезвычайно показательные в этом отношении.
Здесь уже нет речи о счастьи, тишине и молитве. Стихи говорят о глубоком душевном надрыве, о бессмысленном пьяном буйстве и ругани (написаны в 1922-23 г.):
Пой же, пой! На проклятой гитаре
Пальцы пляшут твои в полукруг.
Захлебнуться бы в этом угаре,
Мой последний, единственный друг.
Если прежде друг был не нужен («счастлив, кто… живя без друга»), потому что и без друга жизнь была какой-то ценностью, то теперь – этот «последний, единственный друг» – последняя соломинка, за которую хватается утопающий. То, что поэт сознает себя утопающим, гибнущим, – ярко выражено в следующих строках:
Не гляди на ее запястья,
И с плечей ее льющийся шолк.
Я искал в этой женщине счастья,
А нечаянно гибель нашел.
(Здесь и дальше курсив наш).
Я не знал, что любовь – зараза,
Я не знал, что любовь – чума,
Подошла и прищуренным глазом
Хулигана свела с ума.
Сумасшествие, зараза, чума, гибель – вот как рисуется любовь Есенину теперь. А ведь в более ранних стихах он мечтал о том, что любовь «явится ему, как спасенье». В тот период и любимая женщина представлялась его сознанию нежной и трогательной. Теперь она стала темным призраком, символом безобразной и бессмысленной жизни, «кабацкого пропада»[25]:
Пой, мой друг. Навевай мне снова
Нашу прежнюю буйную рань.
Пусть целует она другова
Молодая, красивая дрянь.
Интересно отметить, что образ любимой женщины у Есенина всегда соответственен, подобен тому образу самого поэта, который он рисует в своих стихах. Сам был светлым и кротким – и она была такой же. Сам стал «хулиганом» – и она стала «дрянью». И именно потому, что самого себя бичевать – мучительно, и ее он на минуту щадит:
Ах, постой. Я ее не ругаю.
Ах, постой. Я ее не кляну.