Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меня тошнит от тех сукиных сынов, которые стонут, скулят и жалуются, как они гнут спины ради своих чертовых семейств. Все они и каждый из них — это мешок гребаного дерьма. Только художник действительно работает лишь на своих любимых и потомков. И все потому, что только они увидят долбаный чек. Художникам не платят почасовую. Им не платят понедельно. Им не платят ежемесячно. Им не платят ежегодно. Им платят посмертно. При жизни — ничего, ни более-менее приличного аванса, ни даже символического жеста в виде десятипроцентного кредита.
Так что в следующий раз, когда соберетесь показать мне карточку вашей гребаной уродины жены, которую я, может быть, трахнул и забыл двадцать лет назад, и детишек, которые, да, вышли рожами в папашу, и рассказать, как вам приходится горбатиться на них, сделайте милость: заткнитесь на хрен. Это же относится и к той старой швабре, вашей затраханной мамаше, о которой вы так заботитесь. Чушь! Когда она откинется, возможно, вам кое-что перепадет. К черту вас всех, с вашими оплаченными отпусками, вашими пенсиями, вашими богатенькими мамашами и папашами и вашей хренью насчет того, как вы горбатитесь и чем жертвуете. Единственная достойная жертва, которую вы можете принести, — это отправить себя на тот свет. Вы противны мне, все и каждый, долбаные недоделки, унаследовавшие жалкий десятипроцентовик или только собирающиеся это сделать. Вы — подонки, мусор земли, потому что не в состоянии самостоятельно идти по ней. Даже когда вы претворяетесь, что идете сами, вы натягиваете внизу сетку безопасности. Вы — дилетанты настоящей жизни.
Высказался — и приятно.
Свободен. Как только может быть свободен тот, кто ожидает смерти. Все равно пошли на хрен!
Так вот. Его история говорит все. Каждому издателю, каждому редактору, каждому читателю — его история говорит все. Да, и каждому читателю тоже.
«Мистер Фолкнер, — спросила она, — о чем вы думали когда писали это?»
«О деньгах», — ответил он.
Или возьмите, к примеру, вот это, когда речь зашла об одном особенно завернутом отрывке в одной из его книг.
«Что это означает, мистер Фолкнер?» — спросил он.
«Будь я проклят, если знаю, — ответил тот, подумав. — Я и сам читал это на днях и задавал себе тот же вопрос. Помнится, я был прилично на взводе, когда писал этот кусок».
Или просто почитайте «Дикие пальмы», в которых ветер верховной мудрости Эзры Паунда предстает как великая губительная сила. После этого вам уже не надо читать ничего другого. Я сам украл последнюю страницу рукописи этого романа из хранилища в отделе рукописей библиотеки Олдермана в Виргинском университете, в Шарлоттвилле. Это одна из моих святынь, и мне жуть как не хочется с ней расставаться.
Когда я пишу, то держу их рядом, мои святыни. Однако рассказывать о них не стоит.
Но, Господи, знать бы хоть одного редактора или издателя, у которого на стене висела бы табличка со словами:
Боже, я не могу издать это! Мы оба попадем в тюръму.
А под ней, на книжной полке, экземпляр последнего издания «Святилища», выпущенного «Винтажем», в хорошем переплете. Книга, дающая прибыль, входящая в списки для обязательного чтения, «литературная классика», о чем и подумать было невозможно, книга, которая за неделю разлетается в количестве, разошедшемся когда-то за тринадцать лет.
Да. А рядом, на другой стене, прекрасные, суровые слова Откровения:
Знаю твои дела: ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч.
Но, как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих.
Но такого быть не может. Чертова кляча сдохла.
Устроив разгон издателю, я в скором времени почувствовал себя преданным моим агентом, человеком, почти двадцать пять лет бывшим моим единомышленником, союзником и сторонником. Сначала возникла проблема с какой-то толстозадой, много о себе возомнившей сучкой, работавшей с нами по киноконтрактам. Я поймал ее на вранье. Все знают, что зловредная опухоль, известная как Голливуд, сама по себе громадная куча лжи. И я это тоже знал, но тут почему-то разозлился и заявил, что не желаю иметь с ней каких-либо дел. Мой агент, однако, связей с ней не порвал, оправдываясь тем, что она хорошо на нас поработала и вообще полезна для его дел с другими клиентами. Тут уж я завелся. Другие клиенты?
Да. Еще одна толстозадая сучка, та киношная агентша Опра. И тот редактор, у него тоже толстая задница. Даже мой агент начал раздаваться в талии. У вас тоже толстая задница? Да что ж это такое с вами, люди, и с вашими жирными задницами? Все вы просто похожие на грушу недоделки. Мне бы надо было прихватить теодолит, чтобы измерить все эти расплывшиеся гребаные жопы и упредить беду, пока она не пришла. На хрен его! На хрен ее! На хрен того парня! На хрен вас, кем бы вы ни были! На хрен всех!
Возможно, мне следовало проявить побольше деликатности к чужим чувствам. Возможно, я многих обидел, но я не собираюсь безропотно идти навстречу судьбе.
Так что — да, на хрен вас всех! Чтоб вам гнить в аду! А мне в первую очередь, потому что из всех вас я самый большой придурок.
Я старел. Диабет заклевал моего петушка и тихонько доклевывал остальное. Я был непригоден к употреблению.
Но чувство юмора осталось при мне, как и вкус к дыханию этого мира.
Я чувствовал — Бог сохранил меня в живых не просто так, а ради чего-то. Тридцать лет жизни промчались, как что-то мимолетное, чудесное и буйное, увиденное краем глаза. В тот вечер, когда я опустил голову на подушку, меня посетили видения. Снова и снова я видел себя молодого всматривающегося в разорвавший темноту просвет, чувствующего в этом просвете волнующее обещание всего возможного и безграничного. Эти ночные видения были коротки и быстротечны, но принесли с собой острое и все более усиливающееся ощущение печали и утраты. Волнующее обещание всего возможного и безграничного ушло. Я был стар и одинок. Но в то же самое время помнил, как часто, уже после того как юность минула и мечта стать писателем сбылась, приходил в жутко кошмарное сознание, лежа неподвижно на полу в лужах застывшей крови, нередко не зная моя это кровь или чья-то еще, или как выбирался из небытия в палатах интенсивной терапии с привязанными к кровати руками, весь утыканный иголками внутривенных трубок; как днями валялся в коме, и приходившим навещать меня тихонько сообщали, что я вряд ли протяну до утра, как врачи в больницах говорили, что если я не откажусь от старых привычек, то выпишу себе свидетельство о смерти и что когда меня в следующий раз положат на каталку, то лицо мое будет покрыто простыней; как меня предупреждали в реабилитационных центрах, что еще одной детоксикации я не переживу; как в одном, похожем на тюрьму заведении нас всех, занимавшихся групповой терапией, попросили изложить историю своего порока, чтобы потом написать ее на доске, и когда пришел день и наступила моя очередь, и я написал свою, черный парень, которого все боялись — он так набрался крэка, что у него лопнули почки и он держался на диализе; хотя в этом заведении почти все были черные, этот парень, даже на диализе, так пугал своих чернокожих братьев и нескольких бледнозадых мудаков, что речь шла не о том, кто завьет ему волосы, прикурит сигарету или отутюжит брюки, а о том, кому выпадет честь сделать это, — так вот этот черный парень расплакался, как будто сидел на скамье в захолустной баптистской церкви в Алабаме, где он появился на свет, и плакал так, словно стал вдруг другим человеком и лежал теперь, распростершись, узрев пути Господни.