Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну тогда и твоя часть будет минимальной, не возражаешь? – спросил я.
– Само собой.
– Что нужно писать?
– Этого я еще не знаю. Тельес или кто-нибудь из министерства тебе потом объяснят. Если они нас возьмут, конечно. Что-то там с заграницей – не то Страсбург, не то Аахен, а может быть, Лондон или Берн. Не знаю, мне не сказали. Но это дело десятое. Главное – встретиться с Тельесом, так ведь? – не успокаивался Руиберрис. Он ждал, что в благодарность я расскажу ему, почему я так хочу познакомиться с мумией. Просьбу он выполнил, хотя, как и всегда, выбрал для этого самый трудный путь из всех возможных, он всегда делает больше того, о чем его просят, всегда расширяет круг своих полномочий. Он мог бы и меня позвать на ту предварительную встречу в Академии изящных искусств, и тогда я мог бы сам решить, хочу я встречаться с Тельесом еще раз или нет, и не нужно было бы вмешивать в это дело Единственного. Но что сделано, то сделано.
– Да-да, это главное.
Больше я ничего не собирался ему говорить, но, заметив по его молчанию, что этого недостаточно (впрочем, мне и самому так казалось), добавил:
– Спасибо, я тебе очень обязан.
– Ты мне обязан рассказать все. Потом.
По его тону я понял, что он улыбается своей белозубой улыбкой на том конце провода: он не требовал, не настаивал.
– Конечно. Потом, – сказал я и подумал, что, возможно, я должен был сделать это уже давно. Я давно должен был рассказать эту историю многим людям: исполнить свой долг, пусть условный, пусть даже несуществующий, – ведь никто ничего от меня не требует, никто меня даже не знает. Я должен был рассказать эту историю Руиберрису, и мужу Деану, который только начал искать меня и был настроен решительно, возможно, я должен был рассказать ее ведущему пустую и бесцветную жизнь Тельесу и двум его живым детям. Ни одному из них эта история не понравится, понравиться она может только Марии Фернандес Вера, которая не является прямой родственницей. А еще ее очень хотел бы узнать вспыльчивый Висенте, хотя он предпочел бы рассказывать эту историю сам. А вот Инес пришла бы в ужас, если б узнала все. Может быть, мне следовало рассказать эту историю еще и той девушке, что стояла с кем-то в ту ночь у подъезда дома на улице Конде-де-ла-Симера? Я тогда прервал их спор, или прощание, или поцелуй. Хотя ей вряд ли интересна и эта история, и я сам. И ночному портье из отеля «Вильбрахам» в Лондоне – я побеспокоил его в слишком поздний (или слишком ранний?) час из-за этого дела. Я должен был рассказать ее малышу Эухенио, который, должно быть, уже вернулся к себе домой, если его оттуда забрали после той ночи, вернулся в свою комнату, и сейчас ему и его маленькому кролику снова угрожают тихо покачивающиеся на своих нитках самолеты, а он спит, и ему снится Марта, которой уже нет и образ которой уже начал тускнеть и блекнуть. Она пассажирка на одном из этих самолетов. Малыш тоже заколдован. Только это колдовство скоро кончится.
* * *
Мы с Тельесом приехали (на его машине, судя по всему служебной) раньше назначенного срока, но Единственный заставил нас подождать, как и положено такому высокопоставленному и такому занятому человеку. Наверное, он очень часто не укладывается во время, что отведено в его расписании на то или иное мероприятие, и, когда отставание от графика становится слишком большим, он просто отменяет очередную встречу в последний момент, чтобы следующая началась точно в назначенный час. Я бы в таком ритме жить не смог.
Я прекрасно сознавал, что, хотя мы приехали в самом начале рабочего дня, мы вполне могли оказаться теми, встречу с кем он мог бы отменить – придворного и негра всегда можно отложить на потом (перед нами вежливо извинятся, и мы уйдем ни с чем). Пока мы ждали в довольно прохладном небольшом зале, Тельес еще раз повторил наставления, которые давал мне по пути: не прерывать, но и не допускать, чтобы в разговоре возникла пауза; вступать в разговор только тогда, когда непосредственно ко мне обратятся с вопросом или когда меня попросят изложить свои соображения; воздержаться от грубых жестов, не говорить громко, потому что это выводит Единственного из себя и сбивает его с мысли (он так и сказал: «выводит из себя», так что это прозвучало как серьезное предупреждение), обращаться только так, как положено обращаться к особе королевской крови. Он объяснил мне, как нужно поздороваться и как попрощаться, напомнил, что нельзя садиться, пока не сядет Он и не пригласит нас сделать то же, и чтобы я ни в коем случае не вставал, пока Он этого не сделает. Так что всю дорогу я чувствовал себя школьником или мальчиком накануне первого причастия, и не столько из-за того, что мне приходилось выслушивать наставления, сколько из-за того, каким тоном Тельес мне эти наставления давал: это была смесь снисхождения, осуждения, высокомерия и неуверенности (он был недоволен своим подопечным и сомневался в успехе дела). Теперь можно было не сомневаться, что он большой специалист по составлению официальных сообщении. Пока я шел от дверей своего подъезда к его машине, он придирчиво меня рассматривал, как будто от моей внешности зависело, пригласит он меня сесть в машину или нет (дверца открыта, и ее держит сухая, в пигментных пятнах рука; густые брови – домиком, как у гнома, – скептически подняты). Я чувствовал себя так, как, наверное, чувствует себя проститутка, которую осматривает и оценивает клиент перед тем как сделает унизительный жест, означающий: «Давай садись в машину». Видимо, мой вид его удовлетворил (Руиберрис, надо полагать, убедил его, что я им подойду), потому что он, поторапливая меня, помахал мне тростью со скромным набалдашником. Сейчас, когда мы ждали, он коротал время, играя этой тростью: то клал ее на колени и перекатывал, то ставил между ног и крутил в ладонях. Мы были не одни: в зале, куда нас привели, находился неподвижный слуга, или фактотум, в старинной (хотя эпоху я определить не смог) ливрее темно-зеленого цвета, черных кюлотах, белых чулках и лаковых башмаках (не хватало только парика). Это был дряхлый старик, рядом с которым Тельес казался юнцом. Тельес поздоровался с ним: «Здравствуй, Сегарра!», – и тот радостно ответил: «Добрый день, сеньор Тельес!» Они явно были знакомы с очень давних и не очень добрых времен. Волосы у старика были совсем седые и зачесаны вперед, как у римских императоров. Он стоял у давно не разжигавшегося камина, над которым висело большое потускневшее зеркало, стоял очень прямо и почти неподвижно, только иногда переносил центр тяжести с одной ноги на другую или снимал затянутой в перчатку рукой пылинку или катышек с перчатки на другой руке (при этом катышек переходил, разумеется, с одной перчатки на другую). Перчатки были белоснежные, чулки (они напомнили мне чулки, в каких ходят медсестры) тоже. Я подумал, что долго он в таком положении не выдержит, но потом понял: он уже столько лет стоит вот так, неподвижно, что давно привык к этому, можно сказать, это его естественное состояние, и он уже не устает (кроме того, рядом стояла банкетка, и он, наверное, присаживался на нее, когда в зале никого не было). В дальнем углу этого зала был еще один человек – пожилой художник с палитрой в руке, стоявший перед большим полотном, установленным на слишком маленьком (и потому казавшемся неустойчивым) мольберте. Он не обратил на наше появление никакого внимания и не ответил на приветствие. Казалось, он был поглощен своей работой (наверное, ему нужно было предельно сосредоточиться, чтобы извлечь максимальную пользу из тех нескольких минут, на которые его модель должна была попасть в поле его зрения). Он был без берета, в каком-то балахоне (что-то вроде халата или пыльника) темно-синего цвета. Палитру он держал нетвердо, так же как и кисть. Мне покачалось, что у него дрожали руки.