Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через три дня после ухода Кадербхая из лагеря, через три дня после того, как на моих глазах уезжал он верхом прочь от нас сквозь мягкий падающий снег, часовые с наблюдательного поста на южной, кандагарской стороне лагеря прокричали, что приближаются люди. Мы устремились к южному посту, увидели неясные очертания двух или трёх человеческих фигур, карабкающихся по крутому склону и разом потянулись к своим биноклям. Я различил человека, медленно ползущего на коленях вверх и тянущего за собой ещё двух. Вглядевшись попристальнее, я узнал эти мощные плечи, кривые ноги и характерную серо-синюю униформу. Передав бинокль Халеду Ансари, я перебрался через край склона и побежал, поскальзываясь, вниз.
– Это Назир! – закричал я. Похоже, это Назир!
Я добрался до него одним из первых. Он лежал лицом вниз, тяжело дыша, толкая ногами снег в поисках точки опоры, крепко вцепившись у ворота в одежду двух мужчин. Он тащил их, лежащих на спине, по одному в каждой руке. Было невозможно догадаться, какой путь он проделал, но, по-видимому, дорога была дальней и шла по большей части вверх. Левой рукой Назир держал Ахмеда Задеха, живого, но, вероятно, тяжело раненного, правой – Абдель Кадер Хана. Тот был мёртв.
Чтобы разжать пальцы Назира потребовались усилия трёх человек. Он настолько замёрз и выбился из сил, что не мог говорить. Рот его открывался и закрывался, но из горла раздавался лишь долгий прерывистый хрип. Двое моджахедов схватили его и поволокли в лагерь. Я стащил одежду с Кадера, открыв грудь, в надежде вернуть его к жизни, но потрогав тело, убедился, что кожа холодна, как лёд. Он был мёртв уже много часов, вероятно, больше суток – совсем закоченел. Руки и ноги немного согнуты, пальцы сжаты, однако лицо под тонкой пеленой снега было безмятежным и чистым. Глаза и рот закрыты, словно он спал мирным сном: смерть так мало изменила его, что сердце отказывалось верить, что Кадера больше нет.
Когда Халед Ансари потряс меня за плечо, я словно очнулся ото сна, хотя знал, что бодрствую с того самого момента, когда часовые впервые подали сигнал тревоги. Я стоял на коленях в снегу рядом с телом Кадера, прижимая руками к груди его красивую голову, но совершенно не помнил, как я там очутился. Ахмеда Задеха унесли в лагерь. Мы с Халедом и Махмудом донесли тело Кадера, временами таща его волоком, до большой пещеры.
Я подошёл к группе из трёх человек, склонившихся над Ахмедом Задехом. Одежда алжирца затвердела на груди от замёрзшей крови. Мы срезали её по кусочкам и когда добрались до рваных кровавых ран на теле, он открыл глаза и посмотрел на нас.
– Я ранен, – сказал он по-французски, потом по-арабски и, наконец, по-английски.
– Да, дружище, – ответил я, встретив его взгляд. Попытался улыбнуться, но губы словно застыли, улыбка получилась вымученной и вряд ли хоть немного его утешила.
Ран обнаружилось не меньше трёх, впрочем, сказать наверняка было трудно. Через живот шла ужасная открытая глубокая рана, по-видимому, от осколков мины. Скорее всего, кусок металла застрял где-то около позвоночника. Раны зияли также в паху и на бедре. Трудно было оценить тяжесть повреждений, нанесённых его внутренним органам. Сильно пахло мочой и испражнениями. Просто чудо, что он ещё не умер, но ему оставалось жить считанные часы, а то и минуты, и я был бессилен.
– Дела очень плохи?
– Да, дружище, – ответил я, и мой голос дрогнул – не смог справиться с собой. – Ничем не могу тебе помочь.
Как я теперь жалею, что сказал это! В списке сотен поступков, которые я совершил за всю мою грешную жизнь и о которых потом сожалел, и слов, которых не надо было произносить, этот приступ откровенности стоит в самом верху, на одном из первых мест. Я не учёл, до какой степени привязывала Ахмеда к жизни надежда, что его спасут. А услышав мои слова, он словно провалился в чёрное озеро. Он резко побледнел, кожа, упругость которой поддерживало лишь напряжение воли, подрагивая, опала от подбородка до колен. Я хотел приготовить для него инъекцию морфия, но, понимая, что он умирает, не мог овладеть собой и оторвать от его руки свою.
Глаза раненого прояснились, и он обвёл взглядом стены пещеры, словно видел их в первый раз. Махмуд и Халед стояли с одной стороны от него, я опустился на колени с другой. Он посмотрел на нас, его глаза вылезали из орбит от страха – то был беспредельный ужас человека, осознавшего, что провидение отступилось от него, и смерть уже внутри, расширяя свои владения, разбухая и заполняя принадлежащее ему некогда жизненное пространство. Это выражение лица я хорошо узнал в последующие недели и годы. Но тогда, в тот день, оно было для меня внове, и я почувствовал, как кожу черепа стягивает страх сродни тому, что испытывал он.
– Надо было брать ослов, – отрывисто сказал Ахмед.
– Что?
– Кадеру надо было использовать ослов. Я ему говорил с самого начала. Ты ведь слышал. Вы все меня слышали.
– Да, дружище.
– Ослы… для такой работы. Я вырос в горах. Я знаю горы.
– Да, дружище.
– Надо было брать ослов.
– Да, – повторил я, не зная, что ещё сказать.
– Но он слишком горд, Кадер Хан. Он хотел почувствовать… момент… возвращение героя… для своего народа. Он хотел привести им лошадей… много прекрасных лошадей.
Он замолчал, задыхаясь, из раны в животе слышалось бурчание, перемещавшееся вверх, в область груди. Струйка тёмной жидкости, крови с жёлчью, стекала из носа и уголка рта. Но он, казалось, этого не замечал.
– Он повёл нас на смерть только для того, чтобы подарить лошадей своему народу. Только для этого мы возвращались в Пакистан неверным, окольным путём.
Ахмед со стоном закрыл глаза, но очень быстро открыл их снова.
– Если бы не эти лошади… мы бы пошли на восток, к границе, прямо к границе. Это было для него… предметом гордости, понимаете?
Я обменялся взглядом с Халедом и Махмудом. Халед тут же перевел глаза на умирающего друга. Махмуд не отводил глаз, пока мы не кивнули друг другу. Жест был такой трудноуловимый, что сторонний наблюдатель его бы просто не заметил, но мы оба знали, о чём подумали и с чем согласились, подтвердив это лёгким кивком. Да, всё верно: именно гордость стала причиной конца этого незаурядного человека. И каким бы странным это ни могло показаться, но только тогда, осознав крах этой гордости, я начал по-настоящему понимать, что Кадербхай умер, и ощутил зияющую пустоту, оставшуюся после его смерти.
Ахмед ещё говорил какое-то время: назвал свою деревню и объяснил, как туда добраться из ближайшего города, рассказал об отце и матери, о братьях и сёстрах. Он хотел, чтобы мы им сообщили, что он умирал с мыслями о них. И он думал о них, этот храбрый, весёлый алжирец, который всегда имел такой вид, словно ищет друга в толпе незнакомцев, – он умер со словами любви к матери на устах. А с последним дыханием с его языка сорвалось имя Бога.
Мы промёрзли до костей, оставаясь в полной неподвижности, пока Ахмед умирал. Другие взяли на себя хлопоты омыть его тело согласно ритуалам мусульманского погребения. Вместе с Халедом и Махмудом я зашёл посмотреть, как дела у Назира. Он не был ранен, а лишь изнурён до полного опустошения – его сон напоминал состояние человека, впавшего в кому: рот открыт, глаза закрыты неплотно, так что видны белки. Тело его было тёплым – казалось, он приходит в себя после выпавшего на его долю тяжкого испытания. Мы оставили его, и подошли к телу нашего мёртвого Хана.