Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Абсолютный бунт, тотальное неповиновение, возведенный в закон саботаж, юмор и культ абсурда — сюрреализм в его исходном замысле можно определить как непрекращающуюся критику всего и вся. Отказ от какой-либо определенности выражен четко, резко, провокативно. «Мы — специалисты по бунту». Машина по потрясению умов, по выражению Арагона, сюрреализм возник из движения дада, романтические корни которого мы должны отметить, и анемичного дендизма[22]. Он начинается как культ бессмыслицы и противоречия. «Истинные дадаисты против дада. Каждый — директор дада». Или: «Что хорошо? Что уродливо? Что велико, сильно, слабо?.. Не знаю! Не знаю!» Очевидно, что этим салонным нигилистам грозило превратиться в прислужников самых строгих ортодоксий. Но в сюрреализме есть нечто большее, чем унаследованный от Рембо парадный нонконформизм. Об этом говорит Бретон, задаваясь вопросом: «Должны ли мы оставить всякую надежду?»
Великий призыв к отсутствующей жизни вооружается тотальным отказом от мира присутствующего, как не без гордости формулирует Бретон: «Неспособный покориться уготованной мне судьбе, уязвленный до глубины сознания вызовом, брошенным чувству справедливости, я не стараюсь приспосабливать собственную жизнь к смехотворным условиям земного существования». Дух, согласно Бретону, не может надолго остановиться ни в этой жизни, ни в потустороннем мире. Сюрреализм намерен ответить на это беспрестанное беспокойство. Через него «дух кричит, оборачиваясь против себя самого, готовый в отчаянии размолотить эти преграды». Он кричит, протестуя против смерти и «смехотворной длительности» своего шаткого положения. Таким образом, сюрреализм выражает себя в нетерпении. Он существует в состоянии какой-то обиженной ярости, но в то же время в строгости и гордой принципиальности, подразумевающих наличие морали. С момента своего появления сюрреализм — это евангелие хаоса — был вынужден создать некий порядок. Поначалу его помыслы не шли дальше разрушения, прежде всего посредством поэзии, проклинающей все на свете, а затем и при помощи вполне материальных молотков. Судилище над реальным миром превратилось, что вполне логично, в судилище над творением.
Антитеизм сюрреалистов доказателен и методичен. Прежде всего он базируется на идее абсолютной невиновности человека, которому надлежит вернуть «всю ту власть, что он оказался способен вложить в слово „Бог“». Как и во всей истории бунта, идея абсолютной невиновности, родившаяся из отчаяния, постепенно трансформируется в безумную жажду наказания. Сюрреалисты, настаивая на человеческой невиновности, полагали, что одновременно могут воспевать убийство и самоубийство. О самоубийстве они рассуждали как об одном из возможных решений проблемы; Кревель, называвший это решение «самым, по всей видимости, верным и окончательным», действительно покончил с собой, как и Риго, и Вашé. Впоследствии Арагон заклеймил тех, кто разглагольствовал о самоубийстве. Впрочем, это не делает чести никому: прославлять самоуничтожение, но не спешить присоединиться к тем, кто себя уничтожает. В этом смысле сюрреализм взял от «литературы», к которой питал отвращение, ее наихудшие черты, оправдывая душераздирающий крик Риго: «Все вы поэты, а я — я на стороне смерти».
На этом сюрреализм не остановился. В качестве героя он выбрал Виолетту Нозьер или безымянного уголовника, тем самым утверждая невиновность человеческого существа перед преступлением. Он также осмелился заявить, что — должно быть, после 1933 года Андре Бретон горько сожалел об этом заявлении — самым простым действием сюрреалиста будет выйти на улицу с револьвером в руке и наугад выстрелить в толпу. Действительно, тому, кто отвергает всякую определенность, кроме определенности индивида и его желания, и всякое главенство, кроме главенства подсознательного, приходится восставать и против общества, и против разума. Венцом требования абсолютной свободы становится теория беспричинного поступка. И не важно, что в конце концов эта свобода сводится к одиночеству, о котором пишет Жарри: «Когда я заберу все денежки, поубиваю всех и уйду». Главное — непризнание преград и торжество иррационального. В самом деле, что такое апология убийства, если в мире, лишенном смысла и чести, законно только желание существовать в той или иной форме? Жизненный порыв, всплеск подсознания, иррациональный крик — вот единственные чистые истины, которым следует отдать предпочтение. Следовательно, все, что мешает осуществлению желания, и в первую очередь общество, должно быть сметено без всякой жалости. Тогда становится понятно, почему Бретон, рассуждая о Саде, сказал: «Бесспорно, здешний человек согласен соединиться с природой только в преступлении; остается выяснить, не есть ли это один из самых безумных и неоспоримых способов любить». Чувствуется, что речь идет о беспредметной любви, той любви, на какую способна только израненная душа. Но именно этой пустой и жадной любви, движимой безумной жаждой обладания, неумолимо препятствует общество. Поэтому Бретон, которому еще претили подобные декларации, постарался восславить предательство и заявить (а сюрреалисты — доказать), что единственным адекватным средством выражения может служить насилие.
Но общество состоит не только из людей. В нем также существуют институты. Сюрреалисты, родившиеся не в той среде, чтобы поубивать всех вокруг, самой логикой своей позиции были подведены к заключению, что для освобождения желания надо прежде всего опрокинуть общество. Они выбрали служение революции своего времени. От Уолпола и Сада, следуя идее, которая и является предметом настоящего эссе, сюрреалисты перешли к Гельвецию и Марксу. Однако мы хорошо понимаем, что к революции их подтолкнуло вовсе не изучение марксизма[23]. Напротив, сюрреализм не жалеет усилий, стараясь примирить с марксизмом те требования, которые привели его к революции. Можно сказать, и в этом нет парадокса, что сюрреалисты пришли к марксизму по причине того, что сегодня они более всего в нем ненавидят. Зная благородную сущность его чаяний и разделяя его боль, нам нелегко напомнить Андре Бретону, чтó его движение возвело в ранг принципа установление «безжалостной власти» и диктатуры, политический фанатизм, отказ от свободной дискуссии и необходимость смертной казни. Удивление вызывает и странный лексикон той эпохи («саботаж», «осведомитель» и т. п.), заимствованный у полицейской революции. Но эти одержимые хотели «хоть какой-нибудь революции», все равно какой, лишь бы вырваться из мира лавочников и унижений, в котором они были вынуждены жить. Не имея возможности получить лучшее, они предпочли наихудшее. В этом смысле они были нигилистами. Они не замечали, что те из них, кто отныне хранил верность марксизму, одновременно хранили верность своему изначальному нигилизму. Подлинное разрушение языка, к которому сюрреалисты стремились с таким упорством, заключается не в бессвязности и не в автоматизме. Оно заключено в лозунгах. Хоть Арагон и начал с изобличения «бесстыжего прагматизма», именно в нем он в итоге нашел полное освобождение от морали, даже если это освобождение было всего лишь иной формой рабства. Глубже всех из сюрреалистов размышлял над этой проблемой Пьер Навиль, который искал общий знаменатель революционной и сюрреалистической деятельности и находил его в пессимизме, то есть в «намерении подвести человека к гибели и ничего не упустить, чтобы его гибель принесла пользу». Эта смесь августинизма и макиавеллизма и определяет революцию ХХ века, дать более смелое определение нигилизму того времени невозможно. Ренегаты сюрреализма сохранили верность нигилизму в том, что касалось большей части его принципов. Они по-своему хотели умереть. Если Андре Бретон и некоторые другие в конце концов порвали с марксизмом, то потому, что в них было нечто большее, чем нигилизм; они хранили верность еще и тому, что есть самого чистого в основе бунта: они не желали умирать.