Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но ведь это жульничество, — возмутилась Ви. — Заставлять людей удивляться давно известной им истории — то же самое, что пробуждать в них желание каждые два года покупать новую кухню, новую одежду, новый имидж. Люди почему-то забывают, что «где-то уже это слышали». Подобные пересказы не позволяют им увидеть ничего нового. И они всю жизнь топчутся вокруг одного и того же.
— Как могут поступки героев, соединенные друг с другом, позволить людям взглянуть на мир по-новому? Я каждый день вижу какие-нибудь поступки. Но ведь это не искусство! Искусство должно создаваться искусно.
— А никто и не говорит, что в пространстве, разделяющем шаблонное повествование и всякие там поступки, ничего нет, — настаивала Ви. — Та жизнь, которая укладывается в рамки шаблонного повествования, наименее искусна. Разве нет?
Я не очень поняла, о чем она, и поэтому мотнула головой:
— Нет.
Я замолчала, но она ничего не сказала, и я продолжила:
— Ты считаешь, что Чехов так велик…
(Конечно, я и сама так считала, и Ви прекрасно это знала.)
— …Но даже Чехову не удалось сконцентрироваться настолько, чтобы написать роман. Ему это оказалось не под силу. Все свои самые яркие наблюдения и зарисовки он сохранял для этого романа. Но в итоге они так ни для чего и не пригодились, потому что это невероятно трудно, почти невозможно — сделать так, чтобы на протяжении восьмисот тысяч слов или даже больше сюжет держался и не расползался на части.
— Он был слишком занят — зарабатывал деньги рассказами и пьесами, — ввернул Фрэнк. — Кормил семью.
— Ну, в этом мы все похожи.
План будущего романа был у Чехова очень простой. Он описал его в одном своем письме в 1888 году: «Роман захватывает у меня несколько семейств и весь уезд с лесами, реками, паромами, железной дорогой. В центре уезда две главные фигуры, мужская и женская, около которых группируются другие шашки. Политического, религиозного и философского мировоззрения у меня еще нет; я меняю его ежемесячно, а потому придется ограничиться только описанием, как мои герои любят, женятся, родят, умирают и как говорят».[16]Чтобы роман сложился, вероятно, нужно иметь представление обо всем мире пусть и ложное, зато свое. А у меня пока нет никакого представления о мире, даже ложного.
— Все это только отговорки, — вздохнула Ви. — Тебе нужно начать писать серьезные вещи, пока не стало слишком поздно. Чехов, когда не писал роман, писал рассказы, ставшие классикой. А ты пока сваяла только несколько тоненьких книженций, проповедующих неолиберальную мораль ничего не подозревающим подросткам. Ты говоришь им, что мир — клевая штука, если придумать, как им завладеть, и найти в нем «собственный» смысл. Ты завуалированно объясняешь, что все поступки укладываются в какую-то заранее определенную сюжетную схему, в рамках которой можно делать все что вздумается, но при условии, что ты главный герой. Ты рассказываешь им, из каких элементов состоит счастливый конец, а счастливый конец — это всегда личный успех героя. Ты говоришь им, что в мире не существует ничего иррационального, хотя сама знаешь, что это ложь. Ты показываешь им, что конфликты нужны лишь для того, чтобы ловко их разрешать; что каждый, кто беден, хочет стать богачом, а каждый, кто болен, хочет поправиться; что каждый, кто причастен к преступлению, плохо кончит, а любовь непременно должна быть чистой. И еще ты внушаешь им, что, несмотря на это, это и это, они — все без исключения — особенные и мир вращается вокруг каждого из них…
— Черт, — не выдержала я. — Перестань. Ты ведь сама знаешь, что все не так просто. Я же не говорю, что романы Зеба Росса — высокое искусство, но в них встречаются персонажи, которые не похожи на других и которые в процессе повествования доказывают, что это совершенно нормально — быть такими, какие они есть…
— Что надо принять свою участь и не суетиться…
— Да нет же, они суетятся! Все рассказы как раз о суете! Ты что же, считаешь, что соорудить трехактное повествование — то же самое, что шарф связать? Но это не так! Это адский труд! Ты хоть раз пробовала написать роман? Конечно же, нет! Ты не пыталась придумать даже жалкого бессюжетного рассказика! А ведь эти убогие рассказики — пусть любой шестилетка может сварганить такое за пять минут — нравятся тебе гораздо больше, чем полноценные романы! Тебе-то легко писать. Ты просто едешь куда-нибудь, занимаешься там каким-нибудь делом и потом просто-напросто фиксируешь все это на бумаге. Но литература — это совсем другое. Это чертовски тяжело, и я по крайней мере пытаюсь этим заниматься, а о тебе даже этого сказать нельзя.
По дороге к двери я успела заметить, как Фрэнк подошел к Ви и положил руку ей на плечо. На следующее утро я увиделась только с Клавдией.
— Черт, — сказала она при виде меня. — Я сто лет мечтала сказать ей все это. Ты молоток.
Пока я одевалась и собирала вещи, Себастьян у себя в клетке продолжал приговаривать «Ты — молоток!», и Клавдия все пыталась задобрить его кусочком банана, чтобы он переключился на свое привычное цитирование Шекспира, пока не проснулись Фрэнк и Ви. С тех пор с Ви и Фрэнком я не разговаривала.
Примерно неделю спустя, в первый день нового года я проснулась у себя дома в Дартмуте и прижалась ногой к ноге Кристофера. Лежа в постели, я наблюдала, как он сначала встал, а потом, не взглянув на меня, вышел из комнаты. Рождество определенно вывело из равновесия и его, хотя он еще не успел рассказать мне, что именно произошло. Новый день зиял черной дырой. В библиотеку я поехать не могла, она была закрыта. Почитать книгу тоже не представлялось возможности: Кристофер считал, что провести целый день с книгой в руках можно только в том случае, если ты лежишь в постели с гриппом или тебе за это платят. После возвращения из Брайтона Кристофер по большей части молчал. Только в канун Нового года он пробормотал что-то о своих планах смастерить новый кухонный шкафчик. И теперь я с ужасом представляла себе, как буду держать гвозди, ошкуривать какие-нибудь доски, а потом ждать, пока шкафчик упадет со стены.
И дело тут было не в Кристофере: у нас дома вещи падали со стен из-за того, что под штукатуркой скрывался весьма сомнительный каркас из веток и извести — строительный материал времен неолита, который продолжали использовать в XIX веке, когда строился наш дом. Однажды по телевизору показывали документальный фильм о домах-мазанках вроде нашего и рассказывали, что стены в таких зданиях состоят из обрезков древесины, скрепленных смесью из навоза и соломы. Когда какие-нибудь предметы вроде кухонных шкафчиков падали со стен, Кристофер бросался на диван и плакал, а я заваривала ему чай, убеждала, что он не безнадежен, и искала нам по телевизору какую-нибудь историческую программу. Каждый раз мне хотелось сбежать в ванную с книгой, но в итоге дело все равно кончалось тем, что я сидела и смотрела что-нибудь про Чеддарского человека,[17]Боудикку,[18]ледники или Стоунхендж и уверяла себя в том, что не трачу время впустую, потому что все это может пригодиться для очередного «зеба росса», а кое-что, вероятно, удастся вставить даже в мой «собственный» роман — конечно, до тех пор, пока мне не захочется это «кое-что» к черту оттуда выкинуть. Кроме того, из-за сырости в доме я начинала кашлять, и до того момента, пока мне снова не удавалось выбраться на улицу, легкие мои работали в своего рода «безопасном режиме». Я никогда не говорила Кристоферу прямым текстом о том, что эта сырость усугубляет мою астму: мне казалось, что только полный идиот мог этого не замечать. Конечно, здесь было что-то от пассивной агрессии — равно как и в картинных приступах кашля, регулярно случавшихся со мной во время наших с Кристофером ссор. Иногда я выхаркивала из легких нечто такое, что, как могло показаться, находилось там с начала времен.