Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Легко, слегка приседающим шагом, выхожу на поляну — всю росистую, бледно-зеленую, округлившуюся, точно дышащую.
Тонкий пар плывет над ней низко-низко, бельмами смотрит туда, вверх, на небо с дымчатым кругом луны.
Березы, как свечи восковые, обступили вокруг, вытянулись, стройные, а из-за них выглядывает кто-то косматый и хихикающий…
Точно сказки слушают росистые травы, и ходят по сторонам неведомые звери, что были когда-то и остались в памяти, неведомо откуда пришедшие.
— Гу-гу-у, гу!.. — протяжно вскрикиваю я, а может быть, и не я, а кто-то другой во мне, и вдруг подымает меня что-то сильное, безумно-радостное, сжимает мускулы, я приседаю невольно и двумя прыжками — уже на другой стороне поляны.
Как у чуткой лошади, напрягаются нервы. Чувствую на себе немигающий, жесткий взгляд — оборачиваюсь.
Там, между черных кружев рябины, Сильный сторожит меня.
«Это волк», — мелькает догадка, и вслед за ней волной накатывает буйный порыв, руки приподнимают ружье, привычный глаз наводит мушку, и неожиданный выстрел хлещет росистую траву, мелкие ветки, прыгает в сторону и сыплет по листьям…
Напрасно ходил я полночи в зарослях леса, вабил щенков, — мой выстрел распугал их, и они уйдут отсюда, нельзя будет устроить облавы.
Но нет сожалений, нет прошлого, нет будущего. Я полон радостным сознанием зверя, я разбудил на время молчащее эхо, и меня поняли, меня боятся, — я человек, я — зверь!
Смеюсь — счастливый, слушаю, как бьется сердце — ровно, сильными толчками.
И опять иду дальше, но уже березняком, где просторнее и легче, где брызги-жемчужины мелькают на резьбе листьев, где чертят уверенно летучие мыши.
Я попираю землю, упругую, теплую, чувствую ее в гибкости пальцев, узлах мускулов — точно вырос, приобщившись к ее жизни, поняв ее.
Остановилось мелькание деревьев, рассыпался волхвующий изумрудный свет, упали на землю искры неба и поплыла с холма на холм серебряной лентой равнина — к другому лесу, другим шорохам и теням.
Здесь — люди, огнистые под всполохами пламени, широкие и низкие — двигаются, машут руками. За дымом костра неясные контуры — задумчивые морды лошадей…
Запах махорки, тулупов, тела и гари.
Это они — ночные люди — ночлежники.
И Настька с ними. Статная, с темными кругами глаз, в белом, теперь солнечном платке. Смеется и глядит прямо, не мигая, как там — Серый, и дышит полем.
И другие смеются. Уверенно, кругло.
— Охотник? Что же, присаживайся, — у нас огонек…
Скалят белые зубы — эти люди, пахнущие землей, с понимающими глазами.
— А! твой пришел, Настька… Дождалась! — смеются девки и знают, что так и должно быть.
— Мо-ой, — певуче тянет Настька и кладет мне на плечи руки.
Так мы сидим все в эту серебристо-зеленую ночь и дышим, и понимаем, и живем…
Мягко склоняются над нами теплые лошадиные морды, что-то говорят нам движениями чутких ушей и кивают знающими широкими лбами.
Белые жмутся к ложбине березы, и живет и дышит вместе с нами лес.
Волнами колышется свет — таинственный, претворяющийся в тихую музыку, в образы неведомых существ, когда-то живших, в сказку земли и ночи…
Тухнут искры в небе, вьет седую дымку гаснущий костер, парами ложатся люди, ногами к золе, завертываются в пахнущие тулупы.
Отходим с Настькой медленно навстречу скользящей по горизонту луне, — близко придвинувшись друг к другу, и нет ненужных мыслей о других, могущих увидеть, потому что все понятно здесь, у ног деревьев, в слиянии с ночью, в восторженном служении Богу Земли.
Я целую полные губы, смотрю в ясное, круглое лицо с одним лишь сознанием молодости, упругости мускулов, жаждой жизни.
Там, в темной глубине моей души, хохочет кто-то грубо и радостно, и хохотом откликаются мне темные впадины леса.
Это хохочет Леший.
1907 г. Тихий Дон-Станица.
ПРЕДЧУВСТВИЕ{9}
Надежде Доброхотовой
Лиля сидела со своим братом в угловой гостиной у открытого окна. Ветер ласкался к ее волосам и веял в лицо запахом водяных лилий.
Над озером гасло солнце и озеро было красно, а лес у его берега казался черным.
Чайки и стрижи резали воздух.
Стоящий на столе огарок пылал то желтым, то синим огнем и плакал белыми слезами.
Оба ребенка смотрели на свечу и, кажется, думали одно и то же.
Там, на другом конце дома, умирала их мама.
Она давно уже лежала в кровати, — пылающая и обессиленная, и давно дети не слышали ее голоса, потому что их боялись пустить к ней.
Сначала они плакали оба, рвались к больной. Но потом как-то притихли.
Брат еще плакал тихими слезами по вечерам, когда ложился спать. Он привык, что мама всегда крестила его перед сном и читала с ним молитвы — и воспоминание об этом вызывало слезы.
А сестра — она была старше — сделалась молчаливой, почти неслышной и часто сидела неподвижно, точно о чем-то долго и напряженно думала.
Глаза ее широко открылись, и она вздрагивала при каждом неожиданном шуме.
В эти дни к ней очень привязалась большая черная собака — Неро. Умное лохматое животное бесшумно подходило к девочке, клало на ее колени свою морду и пристально смотрело на нее.
А по ночам она взбиралась к Лиле на кровать и ложилась рядом с ней, как человек, вытянувшись во весь рост.
И это ничем не объяснимое поведение животного, всегда такого флегматичного, жутким трепетом наполняло душу Лили.
Девушка боялась спрашивать о маме, боялась заговорить о ней, хотя все мысли ее были с нею, и это казалось непонятным для окружающих, а отец упрекал ее в черствости.
Но она не возражала на упреки, она боялась маминой комнаты, она была вся под игом какого-то непонятного, но тяжелого предчувствия.
И теперь, сидя здесь с братом, она знала, что там у мамы собрались доктора, что наступил кризис, который что-то должен решить, но ей все это казалось далеким; она была полна своими мыслями, своими представлениями, своей верой в неизбежное.
А когда огонь свечи, колеблемый ветром, внезапно потух, Лиля почувствовала резкий холод в спине