Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они собираются ныне дополучить сполна
все то, что им при рождении недодала война.
Они ничего не помнят, но чувствуют недодачу.
Они ничего не знают, но чувствуют недобор.
Поэтому все им нужно: знание, правда, удача.
Поэтому жесток и краток отрывистый разговор.
Вот уже и мое поколение пошло на убыль – как говорит Лена Клепикова, центровики ушли. Потому и живу взаймы, чтобы стать Пименом – скорее, чем мемуаристом – и летописать мое время и тех главных его фигурантов, с которыми я тесно сошелся и про которых писал еще при их жизни, пока нас не раскидало по белу свету, а большинство – на тот свет.
– Куда вы, меньшинство?
– К большинству.
Мы с Еленой Клепиковой начинали этот сериал как раз с центровиков нашего поколения – с сольных книг про Довлатова и про Бродского, и, даст бог, еще вернемся к тем, кого вытолкнули на свет божий в «сороковые, роковые», как сказал другой кирзятник, пусть и не из таких ярких, как ИБ и СД, тот же, к примеру, Лимонов (говорю о степени одаренности, а не о его характере с наглецой либо супер Эго, даром, что ли, это я – Эдичка!), да хоть мы с Леной Клепиковой, без которых, однако, картина будет неполной и ущербной, как луна на ущербе. Да и все наши сверстники (плюс-минус) будут даны в той будущей книге – снова это толстовское е.б.ж. – моими глазами, пропущены сквозь призму моего восприятия, с неизбежным субъективизмом, а как иначе? Ведь их автопортреты в стихах, в прозе, в искусстве, да хоть в танце, как у Барышникова, тоже субъективны – тем именно и интересны. С фотографией сравнивать не стану, чтобы не умалять искусство фотографии, которая тоже есть искусство есть искусство есть искусство, кто спорит? Зато на Бродского, единственного из нас классика, сошлюсь:
Что, в сущности, и есть автопортрет.
Шаг в сторону от собственного тела…
Вопрос, правда, какую дать объявку этой будущей гипотетической книге? Как назвать ее? По самому известному из нас? По кому именно из? Хоть в ней неизбежно и крупно будут присутствовать оба-два, но была уже книга «Быть Сергеем Довлатовым», и была книга «Быть Иосифом Бродским», которую в последний момент переименовали просто в «Иосифа Бродского». А другие сорокивики – от Барышникова до Шемякина? Назвать «Барышников» – обидится мой друг Шемяка, а назвать «Шемякин» – претензии будут у Барыша. Надо нечто нейтральное, чтобы всех устраивало? Чтобы никому не было обидно – ни живым, ни покойникам? А не назвать ли мне ввиду вышеизложенных причин субъективного порядка следующий метафизический роман в моем сериале с присущей мне скромностью – простенько и со вкусом
Быть Владимиром Соловьевым
Мое поколение: от Барышникова и Бродского до Довлатова и Шемякина
Нет, не автопортрет в траурной рамке – хотя кто знает? – а портрет моего поколения. Само собой, имя владимирсоловьев будет нарицательным, эмблематичным, именной маской, товарным знаком, подписью художника под портретами современников и ровесников. И не только. Пусть «владимирсоловьев» будет псевдонимом всех их скопом (знаменатель) и каждого в отдельности (числитель): владимирсоловьев – это Михаил Барышников, это Иосиф Бродский, это Сергей Довлатов, это Елена Клепикова, это Михаил Шемякин и это я сам – Владимир Соловьев!
В нашем поколении я был изнутри литературного процесса, хоть и оставался все-таки сторонним наблюдателем на трагическом празднике литературной жизни – может быть, в силу моей тогдашней профессии литературного критика, хотя не только, – соглядатаем, кибитцером, вуайеристом чужих страстей, счастий и несчастий. Я жил не в параллельном, но в соприкосновенном, сопричастном мире, однако если и причастный происходящему, то отчужденно, остраненно, скорее все-таки по брехтовской методе, чем по системе Станиславского. Перевоплощаясь в своих героев, но не сливаясь с ними, оставаясь одновременно самим собой и глядя на них со стороны. С правом стороннего и критического взгляда на них. И на самого себя. Это, впрочем, давняя моя склонность, как писателя, отмеченная критикой еще в оценках «Трех евреев»: «О достоинствах романа Соловьева можно долго говорить, – писал московский критик. – Замечательное чувство ритма, способность вовремя отскочить от персонажа и рассмотреть его в нескольких ракурсах, беспощадность к себе как к персонажу».
Ну, не дурень ли я, что заглядываю в такую даль, будто в запасе у меня вечность, для которой сочиняю этот отчет, хоть и слабое утешение? А что мне остается? До соотечественных современников отсюда – через море разливанное, то бишь океан – не докричаться, а будущему не до нас – у него своих проблем по горло. Письмо в бутылке и есть послание в вечность: адрес неизвестен.
Хватит глазеть по сторонам да разглядывать собственный пуп и делать все новые записи – дай бог успеть обработать и активировать старые в этой книге, затеять которую подвигнули меня звонки с того света, уколы ревности, приступы безумия, проблески и провалы памяти, страх беспамятства, наконец. Написать в Нью-Йорке две книги о нашем московском житье-бытье – и продлить в здешнее, сегодняшнее, сиюминутное. С питерским худо-бедно справился своей импульсивной, безумной исповедью про трех евреев во главе со мной, а что выйдет из этой – ума не приложу. Даже жанра не знаю. Одно точно – не «Три еврея», но и не обычные мемуары, пусть даже антимемуары. Противуположное общее место, как не я сказал. Какие-то свои прежние записи я, понятно, задействую, распотроша дневник и позаимствовав из обкорнанных в периодике либо вовсе не опубликованных «профилей» Булата, Фазиля, Оси, Юза, Юнны, Бориса Абрамовича, Анатолия Васильевича, Василия Макаровича, отца Арсения и сына Андрея, того же Евтуха – пусть не посетует, что так его называю, как называли все: ласково. И пусть никто не сетует – ни живые, ни мертвецы. И называть их буду, как называл прежде, – кого по отчеству, кого по имени, одним тыкал, других выкал. У живых есть возможность отписать мне в ответ, а мертвые срама не имут. Ни срама, ни чести. Как и живые. Да и не вижу принципиальной разницы между живыми и мертвыми. Какими мы были – мы давно уже мертвецы. Прошлое – это и вчера, и тысячу лет назад, в прошлом нет времени. Две эти книги – «Не только Евтушенко» и «Дорогие мои покойники» – не архив, а раскоп, я рою траншею в моем Гиссарлыке или Ольвии, и докуда дорою, до чего дороюсь – только Бог ведает.
Мне повезло – я был знаком со штучными и знаменитыми людьми, как к ним ни относись, но никогда не испытывал оторопи, разве что род влюбленности к трем из них: к Анатолию Васильевичу Эфросу – до конца, к Осе Бродскому – в питерский период, и совсем ненадолго к Ельцину. Теперь, из заокеанского далека, гляжу на всех вровень, трезво и отчужденно, фокусируя память-зрение, чтобы отличить второстепенное от главного.
Женя, в Вас влюблен не был, но люблю Вас до сих пор.
Когда отвалил из Питера, а точнее, отложился, отпал от него, порвав с большинством питерцев, а когда отбыл из Москвы в никуда, связь с москвичами иссякла сама, сошла на нет, времена были такие, что письма, а тем более телефонные звонки отбывшего, да еще вовсю печатающего политические колонки и издающего политические книги, компрометировала оставшихся, была рисковой, опасной. А когда политическая опека Левиафана над своими гражданами ослабла и возможны стали поездки туда-сюда, прошло столько времени, столько скопилось у каждой стороны разного опыта, что мы – как души влюбленных в упомянутом стишке Гейне – Лермонтова (у переводчика – лучше) – друг друга не узнали. Мы стали мертвы друг для друга. Мертвецы – в памяти – живее живых, которых бесповоротно изменило время, как изменило меня. На инерции прошлой жизни мы встречались, гостили, бухали, сплетничали и философствовали, но инерция на то и инерция, чтобы скоро кончиться. Вот я и пишу о мертвых, как о живых, зато о живых – как о мертвых. И о самом себе – как о будущем трупе, живом трупе, прижизненном покойнике. Я и есть покойник, коли среди мертвых мне интересней, чем среди живых, и прошлое тревожит сильней, чем будущее, которого нет.