Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стали мы все разглядывать и видим: написан иа листе, на белом конь, как по строгому канону пишется, Егорий — колет Змия копием в брюхо чешуйное. Горкин потыкал пальцем в Егорьеву главку и говорит строго-раздумчиво:
— А почему же сияния святости округ главки нет? Не святая картинка это, а со-блаз!.. Староверы так не пишут, со-блаз это. Го-споди, что творят!..
И поглядел строго на скорняка. Скорняк бородку подергал — покаялся:
— Прости, Михайла Панкратыч, наклепал я на староверов, хотел приятней тебе по сердцу… знаю, уважаешь, — по старой вере кто… Это мне книжник подсунул, — редкость, говорит. А что сияния-святости нету — невдомек, мне, очень мне понравилось, — тебе, думаю, отнесу на Егорьев День!..
Стали мы читать под картинкой старые слова, церковною печатью; Горкин и очки надел, и строгой стал. Я ему внятно прочитал, вытягивал слова вразумительно, а он не верит, бородкой трясет. И скорняк прочитал, а он опять не верит: «не может, говорит, быть такого… не разрешат законно, потому это надругательство над Святым!» — и заплевался. А я шепотком себе еще разок прочитал:
Млад Егорий во бою,
На серу сидя коню,
Колет Змия в…пию.
Понял, — нехорошо написано про Святого. Горкин стал скорняка бранить, никогда с ним такого не было.
— Это, говорит, стракулисты тебе подсунули! они над Богом смеются и бонбы кидают… Пушкина вон взорвать грозятся, сказывал Василь-Василич, смуту чтобы в народе делать! А ты — легковер… а еще книгочий!.. Он это те подсунул, на соблаз. Святого Воина Егория празднуете… — так вот тебе!
Взял да и разорвал картинку. И стало нам тут страшно. Посидели-помолчали, и будто нам что грозится, внутри так чуется. Сожгли картинку на тагане. Горкин руки помыл, дал мне святой водицы и сам отпил. А скорняк повоздыхал сокрушенно и стал из книжки про Егория нам читать.
…Завелся в пещерах под Злато-Градом страшенный Змий, всех прохожих-проезжих живьем пожирал, и не было на него управы. И послал к ихнему царю послов, мурины видом… дабы отдал сейчас за него. Змия, дочь-царевну, а то, пишет, всех попалю пламем-огием пронзительным, пожалю жалом язвительным. И стал Злато-Град в великом страхе вопить и молебны о заступлении петь-служить. И вот, вострубили литавры-трубы, и подъезжает к тому Злато-Граду светел вьюнош в златых доспехах, на белом коне, и серебряно копие в деснице. И возвещает светлый вьюнош царю, что грядет избавление скорби и печали, и…
И вдруг, слышим… — тонкий щемящий вой. Скорняк перестал читать про Егория, — «что это?..» — спросил шепотком. Слушаем — опять воет. Горкин и говорит, тоже шепотком: «никак опять наш Бушуй?…» Послушали. Бушуй, оттуда, от конуры, от каретника. Будто уж это не первый раз: вчера, как стемнело, повизгивал, а нонче уж подвывает. Никогда не было, чтобы выл. Бывает, собаки на месяц воют, а Бушуй и на месяц не завывал. А нонче Пасха, месяца не бывает. Стал я спрашивать, почему это Бушуй воет, к чему бы это?.. — а они ни слова. Так вечер и расстроился. Хотели расходиться, а тут отец приехал, и слышим — приказывает Гришке — «дай Бушуйке воды, пить, что ль, просит?» А Гришка отвечает: «да полна шайка, это он заскучал с чегой-то».
И так это нас расстроило: и картинка эта, подсунута невесть кем, и этот щемящий вой. Скорняк простился, пошел… и говорит шепотком: «опять, никак?..» Прислушались мы: «нехорошо как воет… нехорошо».
Страшно было идти темными сенями. Горкин уж проводил меня.
Радуница
В утро Радуницы, во вторник на Фоминой, я просыпаюсь от щебета-журчанья: реполов мой поет! И во всем доме щебет, в свист, в щелканье, — канарейки, скворцы и соловьи. Сегодня «усопший праздник», — называет Горкин: сегодня поедем на могилки, скажем ласковым шепотком: «Христос Воскресе, родимые, усопшие рабы Божие! радуйтеся, все мы теперь воскреснем!» Потому и зовется — Радуница.
Какое утро!.. Окна открыты в тополь, и в нем золотисто-зелено. Тополь густой теперь, чуть пропускает солнце, на полу пятна-зайчики, а в тополе такой свет, сквозисто-зеленоватый, живой, — будто бы райский свет. Так и зовем мы с Горкиным. Мы его сами делаем: берем в горстку пучок травы — только сжимать не нужно, а чуть-чуть щелки, — и смотрим через нее на солнце: вот он и райский свет! Такого никак не сделать, а только так, да еще через тополь, утром… только весенним утром, когда еще свежие листочки. Воздух в комнате легкий, майский, чуть будто ладанцем, — это от духового тополя, — с щекотиым холодочком. Я не могу улежать в постели, вскакиваю на подоконник, звоню за ветки, — так все во мне играет! За тополем, на дворе, заливаются петухи и куры, звякают у колодца ведра, тпрукают лошадей, — моют, должно быть, у колодца, — громыхает по крыше кто-то, и слышен Ондрюшкин голос, — «Подвинчивай, турманок!.. наддай!.. заматывай их, „Хохлун!“ — и голос Горкина, какой-то особенный, скрипучий, будто он тужится:
— Го-лубчики мои, ро-димыи… еще чуток, еще!.. накры-ы-ли-и отбили „Галочку“!.. вот те Христос, отбили!..
Неужели отбили „Галочку“?!. А я и не видал… радость такую… отбили „Галочку“! Я будоражно одеваюсь, путаю сапоги, — нет, так и не поспею. Все на дворе кричат — „Галочку“ отбили!.. семерых накрыли!..» Слышу голос отца: «свалишься, старый хрыч! сейчас слезай, а то за ворот сволоку!..» И Горкин эалез на крышу! Такая у него слабость к голубям, себя не помнит. Осенью, на Покров, в последний к зиме загон, целиковская стая, — неподалеку от вас Целиков-голубятннк, булочник, — накрыла и завертела нашу, тут и попалась «Галочка», самая Горкина любимица. Ходили мы выкупать, а Целиков отперся: «вашей „Галочки“ у нас нет, можете глядеть». Укрыл красавицу, притаил. А она была первая во взгоне коноводка. Как уж она попалась?.. Горкин всю зиму горевал — «не иначе, палевый турманишка ихний голову ей вскружил. И вот, отыскалась „Галочка“, от-би-ли».
— Вот она, «Галочка»-то наша… иди, милок, скорей, поликуйся! — кричит Горкин, покачивая в горсти «Галочку».
Это — чтобы поцеловал, так духовные люди говорят. Я целую «Галочку» в головку. И Горкин тоже целует-ликует, и