Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь он задумчиво брел по дороге и не слышал ее торопливых шагов у себя за спиной, но вдруг почувствовал, как на глаза ему легли две руки. Он сразу узнал Неле.
— Это ты? — спросил он.
— Да, — отвечала она, — я бегу за тобой от самого города. Пойдем ко мне.
— А где Катлина? — спросил он.
— Ты ведь не знаешь: на нее наговорили, будто она ведьма, пытали, потом изгнали на три года из Дамме, обожгли ей ноги, жгли паклю на голове, — отвечала Неле. — Я тебе для того про это рассказываю, чтобы ты не испугался, когда увидишь ее, — она помешалась от нечеловеческих мучений. Она иногда часами смотрит на свои ноги и все твердит: «Ганс, добрый мой бес, погляди, что сделали с твоею милой». Ее бедные ноги — точно две язвы. Потом как заплачет: «У всех, говорит, есть мужья или возлюбленные, одна я живу вдовой!» А я ей тогда стараюсь внушить, что если она еще кому-нибудь скажет про своего Ганса, то он ее возненавидит. И она слушается меня, как ребенок, но если, не дай Бог, увидит корову или быка — она ведь из-за животных пострадала, — пустится бежать со всех ног, и тогда уже ничто ее не остановит — ни забор, ни ручей, ни канава, будет бежать до тех пор, пока не свалится в изнеможении где-нибудь на распутье или возле какого-нибудь дома, и тут я ее поднимаю и перевязываю ей израненные ноги. По-моему, когда у нее на голове жгли паклю, то и мозги ей сожгли.
У обоих при мысли о Катлине больно сжалось сердце.
Приблизившись, они увидели, что Катлина сидит около дома на лавочке и греется на солнце.
— Ты меня узнаешь? — спросил Уленшпигель.
— Четырежды три — число священное, а тринадцать — чертова дюжина, — отвечала Катлина. — Кто ты, дитя жестокого мира?
— Я — Уленшпигель, сын Клааса и Сооткин, — отвечал тот.
Катлина подняла голову и, узнав Уленшпигеля, поманила его.
— Когда ты увидишь того, чьи поцелуи холодны как лед, скажи ему, Уленшпигель, что я его жду, — прошептала она ему на ухо и, показав свою обожженную голову, продолжала: — Мне больно. Они отняли у меня разум, но когда Ганс придет, он вложит мне его в голову, а то она сейчас совсем пустая. Слышишь? Звенит, как колокол, — это моя душа стучится, просится наружу, а то ведь там, внутри, все в огне. Если Ганс придет и не захочет вложить мне в голову разум, я попрошу его проделать в ней ножом дыру, а то душа моя все стучится, все рвется на волю и причиняет мне дикую боль — я не вынесу, я умру от этой боли. Я уже не сплю, все жду его — пусть он вложит мне в голову разум, пусть вложит!
И тут она прислонилась к стене дома и застонала.
Крестьяне, заслышав колокольный звон, шли с поля домой обедать и, проходя мимо Катлины, говорили:
— Вон дурочка.
И крестились.
А Неле и Уленшпигель плакали. А Уленшпигелю надо было продолжать страннический свой путь.
41
Некоторое время спустя странник наш поступил на службу к некоему Иосту по прозвищу Kwaebakker, то есть «сердитый булочник» — такая у него была злющая рожа. Kwaebakker выдал ему на неделю три черствых хлебца, а для спанья отвел место на чердаке, где и лило и дуло на совесть.
В отместку за дурное обхождение Уленшпигель шутил с ним всевозможные шутки и, между прочим, сыграл такую… Кто задумал печь хлеб спозаранку, тот просеивает муку ночью. И вот однажды, лунной ночью, Уленшпигель попросил свечу, чтобы было виднее, но хозяин ему на это сказал:
— Просеивай там, где луна светит.
Уленшпигель стал послушно сыпать муку на землю — там, куда падал лунный свет.
Утром Kwaebakker пришел посмотреть работу Уленшпигеля и, увидев, что тот все еще просеивает, спросил:
— Ты зачем муку наземь сыплешь? Или она теперь нипочем?
— Я исполнил ваше приказание — просеивал муку там, где луна светит, — отвечал Уленшпигель.
— Осел ты этакий! — вскричал булочник. — Через сито надо было просеивать!
— Я думал, что луна — это новоизобретенное сито, — сказал Уленшпигель. — Впрочем, беда невелика, я сейчас соберу муку.
— Да ведь уж поздно месить тесто и печь хлеб, — возразил Kwaebakker.
— Baes[68] , у твоего соседа, у мельника, есть готовое тесто. Давай я сбегаю? — предложил Уленшпигель.
— Иди на виселицу, — огрызнулся Kwaebakker, — может, там что-нибудь найдешь.
— Сейчас, baes, — молвил Уленшпигель.
С этими словами он побежал на Поле виселиц, нашел там высохшую руку преступника и принес ее Kwaebakker’у.
— Эта рука заколдованная, — объявил он, — кто ее с собой носит, тот для всех становится невидимкой. Хочешь спрятать свой дурной нрав?
— Я пожалуюсь на тебя в общину, — сказал Kwaebakker, — там ты увидишь, что значит не слушаться хозяина.
Стоя вместе с Уленшпигелем перед бургомистром и собираясь развернуть бесконечный свиток злодеяний своего работника, Kwaebakker вдруг заметил, что тот изо всех сил пялит на него глаза. Это его так взбесило, что он прервал свою жалобу и крикнул:
— Что еще?
— Ты же сам сказал, что докажешь мою вину и я ее увижу, — отвечал Уленшпигель. — Вот я и хочу ее увидеть, потому и смотрю.
— Прочь с глаз моих! — взревел булочник.
— Будь я на твоих глазах, то, когда бы ты их зажмурил, я мог бы вылезти только через твои ноздри, — возразил Уленшпигель.
Бургомистр, видя, что оба порют чушь несусветную, не стал их слушать.
Уленшпигель и Kwaebakker вышли вместе. Kwaebakker замахнулся на него палкой, но Уленшпигель увернулся.
— Baes, — сказал он, — коль скоро ты замыслил побоями высеять из меня муку, то возьми себе отруби — свою злость, а мне отдай муку — мою веселость. — И, показав ему задний свой лик, прибавил: — А вот это устье печки — пеки на здоровье.
42
Уленшпигелю так надоело странствовать, что он с удовольствием заделался бы не вором с большой дороги, а вором большой дороги, да уж больно тяжелым была она вымощена булыжником.
Он пошел на авось в Ауденаарде, где стоял тогда гарнизон фламандских рейтаров, охранявший город от французских отрядов, которые, как саранча, опустошали край.
Фламандскими рейтарами