Шрифт:
Интервал:
Закладка:
кто уже уехал, сказали все.
– Знаете, ребята, я никогда вас не забуду, – тихо проговорил Николай.
Командир распустил строй, и Бояркина обступили. Вот они – все знакомые, свои и все
прощаются, быть может, навсегда. Кто приобнял, кто пожал руку. На трапе Николай козырнул
кормовому зеленому флагу и зашагал по каменному пирсу. Он знал, что сейчас из мощного
колокола на мачте должна загреметь "Славянка", записанная для таких случаев дна раза
подряд, Теперь Бояркин боялся ее, потому что даже когда уходили другие, она вызывала
дрожь. Но сначала, начиная с низких тонов, воздух разодрал, нарастающий плавными
приливами, вой сирены. Сильный звук полетел в сторону города, и его хватило еще и на то,
чтобы эхом вернуться назад. А из этого воя с сильных долей начала проступать музыка. Были
в ней и низкие басовые тона и высокие звуки, отвечающие самой нежной грусти. Музыка эта,
казалось, специально была создана для уходящих со службы, потому что в ней, как в
красивой заключительной формуле, умещалась вся военная жизнь со всеми ее полюсами, со
всеми нюансами, со всем, что оставило отпечаток в душе. Кто не прощался, не уезжал оттуда,
где много пережито, кому не играли "Прощание славянки", тот не может понять, как
значителен бывает этот марш. Каждой обыденной мелочи он придает необыкновенную
близость и одновременно подтверждает правильность каждого твоего шага. Душа
разрывается от этого противоречия. Наверное, каждый мужчина должен хоть однажды
испытать этот грустный и торжественный уход.
За уходившим следили и с других кораблей. Всем он был понятен, хотя всем казалось
невероятным – просто так взять и уйти из их такой размеренной, основательной жизни.
Бояркин оглянулся, и со своего корабля ему замахали бескозырками. Правильно ли все
это происходит? Николай даже засомневался во всем. Чемодан нес матрос Манин. Бояркину
хотелось пройтись одному, но Манин, ошарашенный уходом своего шефа, стал вдруг
непослушным и капризным, как ребенок.
В конце пирса, у поворота, за которым море должно было скрыться, Николай сел на
теплую железобетонную плиту. По бортовому номеру отыскал свой корабль. Хотелось
запомнить его весь: антенны, надстройку, пушки и торпедные аппараты. Несмотря на
присевшего рядом Манина, Бояркин словно вышел из зоны провожания, которая кончилась
там, где смолкла музыка, и чувствовал себя уже освобожденным от всего. Сейчас на корабле
так же, как после ухода других, понемногу успокоятся и, уткнувшись в телевизор, обо всем
забудут. Да и как иначе? Так и должно быть. Сегодня у них отдых, а завтра – ремонты,
политзанятия и все, что положено.
Манин вдруг тяжело задышал и захлюпал носом.
– Как же я-то, – пробормотал он, – я же не смогу работать.
– Ну, хватит! Иди к черту! – оборвал его Николай, вставая. – Еще мне же и жалуешься.
Многие советовали морду тебе начистить. Твое счастье, что я слишком добрый. Но хоть
теперь-то ты будь мужиком! Пойми ты, в конце концов, хоть что-нибудь на этом свете. Тебе
сколько? Тебе ведь уже девятнадцать лет!
Бояркин миновал продовольственные склады, миновал волейбольные площадки,
окруженные тополями, где иногда играли с ротой обслуживания, но выиграли всего однажды,
потому что тренироваться было некогда. Миновал крупнопанельное здание штаба, по
привычке опасаясь встречи со строгим комбригом и, с улыбкой козырнув караульному, вышел
за ворота части. Прошел немного и оглянулся. Хотелось запомнить и ворота. Они были
жестяные, с намалеванными черными якорями, но за ними все было настоящим – теперь уж
он знал. Знал и то, что пройдут потом годы, но память всегда будет вызывать из той жизни
какой-нибудь случай, мысль, ощущение. А ночами совсем беспричинно будут приходить
корабли, товарищи, бегущие волны…
Улица прибалтийского города показалась в этот раз особенно тесной. Должно быть, в
человеке существуют семена тысячи ощущений, и в том числе ощущение простора,
возникающее в том случае, если человек живет в условиях, где его взгляд ничем не
ограничен. Но если он живет в этих условиях долго, то ощущение может перерасти в
потребность личности. Взгляд Бояркина, привыкший к шири моря, упирался в дома, в
башни, в деревья. "Наверное, я подрос", – подумал Николай. Слово "рост" было для него
словом-символом.
У отца был брат Михаил, который жил на окраине Елкино. Дядя Миша был хмурым и
немного желчным человеком. В восемнадцать лет он пошел на войну и вернулся с четырьмя
орденами и тремя ранениями. Однажды, еще учась в школе, Николай рассматривал его
награды, документы и заинтересовался медицинской карточкой, заполненной в сорок первом
году, после первого ранения. В графе "рост" стояло "170 сантиметров", но дядя Миша был
одного роста с племянником, а значит, на пять сантиметров выше.
– Нет, тут все правильно – он, – таким я и был, а уж потом, на войне, вытянулся,
подрос. Но это пустяки в сравнении с тем, насколько тогда я, сопливый пацан, подрос в душе.
Тут сантиметрами не измеришь.
Этот разговор Николай вспомнил и переосмыслил лишь на службе в письмах к
Игорьку Крышину. "Человек подрастает на события, – написал он, – на дождь, на любовь, на
смерть товарища, на ненависть. Все это и есть истинный человеческий рост".
"Кажется, я подрос, – подумал Николай, шагая с чемоданом в руке, глядя на небо в
узкой улочке и глубоко дыша, – как я ощущаю свою жизнь! Я буду жить, какие бы
препятствия ни поднимались передо мной! Двигаться, действовать. Жить! Жит! Жить…"
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
…И вот он, поезд, и дальняя дорога. Позади осталось серьезное дело, которым можно
было гордиться. Николай чувствовал себя своим в этой жизни, потому что повидал штормы,
ставящие лежащего то на ноги, то на голову, он провел в кубышке радиорубки столько
времени, что если сложить все часы, то получится около полугода непрерывной радиовахты.
Вечером, поглядывая из окна вагона, Николай не мог поверить, что еще сегодня утром
он пришел с моря и закрыл свою последнюю радиовахту. За службу он привык к
однообразной одежде, к тому, что все люди вокруг него были примерно одного возраста и что
все они были мужчинами. Гражданские люди в вагоне с новой силой поразили его своим
разнообразием. Все женщины казались красивыми уже только потому, что были женщинами.
Они излучали какую-то непонятную, подавляющую власть, которая содержалась даже в
самом слове "женщина". Это их излучение туманило голову.
Проводницей в вагоне была крупная, ласковая женщина. Когда она проходила мимо,
шею Бояркина само собой выкручивало оглянуться.
Этот поезд шел до Москвы, где Николаю нужно было сделать пересадку. Поздно