Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот и автор этих строк под судом и следствием тоже не был. А уж мои-то улицы – по количеству пустырей, свалок, оврагов и канав – сумели бы заткнуть за пояс любые десять дворов вместе взятых. И это – не считая соблазнительных чужих огородов, пустующих сараюшек и предбанников, где без опаски можно было выкурить «бычок» или научиться игре в очко.
Да что там – преинтереснейшие были улицы. Дай бог каждому.
Только с названиями им не повезло.
Вообще, родители мои всю жизнь ухитрялись как-то миновать улицы с достойными именами и поселяться на самых, в этом смысле, обидных.
Например, против нашей Болотной, вдоль низкого левого берега Абушки тянулась улица с красивым названием Береговая. Каждую весну Береговую топило. Жирная мазутная вода загоняла ее обитателей на чердаки, и от дома к дому они добирались на лодках или самодельных плотах. Потом, до самого августа, Береговая сохла. Но высохнуть окончательно так и не успевала: начинались осенние дожди – и она опять превращалась в топкое болото.
Но Болотной почему-то называлась наша улица.
Эта загадка с наименованием улиц мучит меня до сих пор. Я никак не могу понять, откуда берутся Приморские в глубине континентов, там, где нет не только моря, но даже захудалой речушки или озерка; почему улицы из рубленных в лапу пятистенок называются Кирпичными и Шлакоблочными, а шлакоблочные поселки, наоборот, – Листвянками.
Мне представляется, что где-то сидит такой старичок-насмешник, который, похихикивая и высунув от удовольствия язык, выскребает из своей картотеки все эти названия – одно нелепее другого.
Иногда шутки его бывают очень даже ехидны. Старичок-насмешник, выдернувший когда-то из картотеки название «Болотная» для нашей улицы, мог быть доволен – он своего добился. Пацаны с Береговой дразнили нас болотниками, лягушатниками и головастиками.
Это было изумительное нахальство. Нахальство, лишавшее дара речи.
Мы враждовали с береговыми. Правда, сам я, по малолетству, не участвовал еще в опасных рейдах, в форсированиях Абушки на бревнах и крышках от погребов, но горячо переживал все известия, поступавшие с театра военных действий.
Как-то раз, однако, попал и я в жаркое дело.
В тот день, слоняясь по улице, я набрел за сараем на приемного сына кума Егора Дорофеева Кешку – главнокомандующего всеми вооруженными силами улицы Болотной. Кешка сидел в полном одиночестве и потрошил окурки, намереваясь, как видно, свернуть себе папироску. Я почтительно остановился рядом. Между мной – пограничной собакой и Кешкой – главнокомандующим была огромная дистанция, не позволяющая мне даже сидеть в его присутствии. Кешка сам снизошел до беседы со мной. Он сказал, что прячется здесь от отца, что, наверное, долго еще будет прятаться, а может, и вообще домой не вернется. Потому что отец пообещал, – если поймает Кешку, – наступить ему на одну ногу и за другую разорвать.
Польщенный таким доверием, я сказал:
– А у нас тоже… когда полы моют, домой не пускают.
– Полы – это что, – вздохнул Кешка.
Мы еще маленько посидели за сараем, съели мой сухой паек – две печеных картофелины, покурили горькую Кешкину папироску. Потом он предложил:
– Айда с береговыми воевать.
Силы были неравны. На левом берегу Абушки бесновались наши многочисленные противники. Позицию на правом удерживали только мы двое.
Береговые перемазались для устрашения жирной мазутной тиной, они орали, кривлялись и обстреливали нас комками грязи.
Худой и длинный Кешка хватал, что под руку попадет, – а попадались обломки кирпича, галька – и вел ответный огонь, не густой, но прицельный.
Я, превысив полномочия пограничной собаки, тоже пытался «стрелять».
Но мои камешки падали, не долетев до середины речки, в то время как Кешкины голыши со свистом секли мелкий кустарник на том берегу.
Один из бросков достиг цели – камень попал в голову пацану с Береговой.
– Драпаем! – крикнул Кешка и, пригибаясь, кинулся в пустые осенние огороды.
– Кешка, попадет нам, а? – спрашивал я на бегу.
– Посадят, – обернувшись, сказал Кешка. – Если найдут…
Сердце мое бултыхнулось и заскулило где-то в самом низу живота.
Не знаю, куда убежал Кешка. А я спрятался в полыни, росшей на меже нашего огорода и огорода соседки тёти Нюры.
Может, я просидел бы там до вечера, если бы не увидел вдруг из своего убежища, как прямо к нашему вроде бы дому шагает какой-то дядька – в гимнастерке и с полевой сумкой через плечо.
Случайного дядьку этого я принял за милиционера, выполз на четвереньках из ненадежной полыни, убежал – маленький и преступный – за крайние дома улицы и залег там в старом песчаном карьере.
Разыскала меня управившаяся с делами мать.
Путь обратно оказался еще более невеселым. Всю дорогу мать подгоняла меня прутом, ругала мучителем и чертом вислоухим.
Этот случай, к тому же, послужил причиной окончательного распада нашего некогда большого и разветвленного семейного клана.
Дома мать напустилась на бабку Акулину.
– Сидишь целый день, палец о палец не стукнешь, – с обидой говорила она. – За ребенком доглядеть тебе трудно… А если бы его там песком засыпало?
Бабка нюхала табак, трясла головой и отругивалась чудовищными словами:
– Я твоим щянкам не сторож. Таскяй их, как сучкя, за собой…
Мать возмущенно всплескивала руками, кричала:
– Да ты чей кусок-то ешь?! Тебя почему дочки-то твои, кобылицы гладкие, ни одна не взяла, а сноха – дурочка рязанская, голотёпа неумытая – приняла да кормит-поит?!
Пришел младший брат отца, бабкин любимец, дядя Паша. Кажется, мать и ему что-то сказала. Дядя Паша вдруг схватил мать за плечи и толкнул на кровать. Мать упала и «обмерла».
Дядя Паша испугался содеянного.
– Вот психоватая, – сказал он, растерянно улыбаясь. – Ну и психоватая…
Возможно, все еще и утряслось бы как-нибудь, но вмешалась бабка – максималистка в семейных ссорах. Она выскользнула в сенцы, вернулась с маленьким железным топориком и, протягивая его дяде Паше, закричала:
– Павло, руби ей голову!..
У дяди Паши не выдержали нервы. Он схватился руками за волосы и, чертыхаясь, убежал вон.
Пришел с работы отец, хмуро выслушал бабку, поглядел на мать, все еще лежавшую на кровати, решил, видать, что без поллитры здесь не разберешься, и отправился за таковой. Возвратился он довольно скоро – но с четвертинкой. По чуть отмякшему лицу его можно было понять, что первую четвертинку он приговорил самостоятельно, возле магазина.
Отец сидел, положив огромные коричневые кулаки на выскобленную добела столешницу. Между ними стояла непочатая четвертинка. На полу, возле ноги отца, – помойное ведро с переброшенной через край тряпкой. Мне трудно судить о намерениях отца. Можно, однако, предположить: он ждал дядю Пашу, чтобы по-братски, за рюмкой водки, разрешить с ним этот семейный конфликт. Иначе – зачем бы ему хранить вторую бутылочку?