Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сам генерал появлялся при дворе редко. Почти все свое время, свободное от отправления должностных обязанностей, он посвящал поискам взаимности у разных молодых женщин легкого поведения. Токио славился злачными заведениями, так что возможности для таких увеселений были неисчерпаемы. Наконец он завел постоянную любовницу, устроил ее в роскошных апартаментах и стал осыпать множеством щедрых подарков — нарядов и драгоценностей, он купил ей даже спортивный автомобиль. Правда, со временем, когда эти щедрости перестали подкрепляться мужской потенцией, любовница стала смотреть на сторону. Генерал пытался восстановить бывшую мужскую силу, но даже после болезненного и дорогостоящего лечения ему это не удалось. Однажды ночью генерал, зайдя к своей пассии без предупреждения, застал ее в объятиях молодого любовника. Последовавшая битва была ужасна: душераздирающие крики, пущенные в ход острые ногти, разодранная сорочка, залитая кровью… Пришел конец иллюзиям старого глупца. Генерал вернулся домой, повесил порванную сорочку посреди комнаты и прикрепил к ней листок бумаги, на котором написал дату события: 14 октября 1959. До конца своих дней он держал эту сорочку на том же месте, как память о своем разрушенном тщеславии.
Потом умерла мать Китти, правда, Циммер не уяснил, из-за чего. Генералу было тогда за восемьдесят, он стал полной развалиной, но все же, желая исполнить долг перед младшей дочерью, он настоял, чтобы ее определили в школу-интернат в США. Китти исполнилось всего четырнадцать, когда она попала в класс для новичков в частную школу в Массачусетсе. Проблем с подготовкой и языком не было, и она быстро освоилась, легко сойдясь с одноклассницами. Она брала уроки театрального мастерства и балета, много занималась и хорошо училась. Через четыре года, закончив школу, Китти решила в Японию не возвращаться. И на Тайвань тоже, и вообще никуда не уезжать. Америка стала для нее родной страной. Получив небольшое наследство после смерти отца, она смогла оплатить обучение в Джуллиарде и перебраться в Нью-Йорк. Она здесь уже год и учится на втором курсе.
— Ничего не напоминает? — спросил он, закончив рассказ.
— Напоминает? — удивился я. — Да я такой экзотики и не слышал, можно сказать, никогда.
— Экзотика — лишь на поверхности. Отбрось кое-что из китайского колорита, и получится почти такая же биография, как у еще одного моего знакомого. Ну конечно, плюс-минус кое-какие детали…
— А-а… Кажется, понял. Сироты в житейском море, что-то в этом роде?
— Именно.
Я помолчал, обдумывая то, о чем рассказал мне Циммер.
— Да, пожалуй, есть некоторое сходство, — сказал я наконец. — Но ты уверен, что все это правда?
— Наверняка утверждать не берусь. Но я уже хорошо знаком с ней, и если это окажется неправдой, то не знаю, что и сказать.
Я кивнул и глотнул еще пива. Уже гораздо позже, когда я лучше узнал Китти, я понял, что неправду она никогда не говорила.
Я уже долго жил у Циммера, и с каждым днем испытывал все большую неловкость. Он кормил и выхаживал меня за свой счет, и хотя никогда ни на что не жаловался, было понятно, что с капиталами у него неважно и долго так тянуться не может. Родители немного помогали Циммеру (они жили в Нью-Джерси), но в основном ему приходилось обеспечивать себя самому. Где-то в двадцатых числах сентября у него начались занятия — он теперь учился в нашем университете по специальности сравнительного литературоведения. Университет пообещал ему привилегии члена научного общества: бесплатные консультации плюс стипендию в две тысячи долларов в год, но хотя по тем временам это были неплохие деньги, их явно не хватало на приличную жизнь. И все же он продолжал тянуть меня, тратил свои скромные сбережения и ни намеком не показывал, что я стесняю его. Но как ни великодушен был Циммер, в его поведении помимо дружеского участия сквозило еще нечто. Я вспомнил тот год, когда мы с ним были соседями по комнате в студенческом общежитии, вспомнил и то, что он всегда чувствовал себя рядом со мной как бы в тени, он был вечно потрясен, так сказать, размахом моих чудачеств. Теперь же, когда я оказался в беде, у него появилась возможность взять реванш, изменить баланс в наших отношениях. Вряд ли Циммер отдавал себе в этом отчет, но в его голосе зазвучали нотки явного превосходства, и было понятно, какое удовольствие ему доставляло корить и поучать меня. Я, правда, мирился с этим и не обижался. К тому времени моя самооценка настолько упала, что я про себя приветствовал его выговоры как акт справедливости, как тысячу раз заслуженное наказание за мои грехи.
Циммер был невысоким и жилистым юношей с темными вьющимися волосами и очень хорошей осанкой. Он носил очки в металлической оправе, какие носили тогда многие студенты, и отращивал бородку, из-за чего начал походить на молодого раввина. Из всех известных мне старшекурсников нашего университета он был самым одаренным и добросовестным, и никто не сомневался, что, если он пойдет в науку, из него выйдет замечательный ученый. У нас была одна общая страсть: забытые и редкие книги (например, мы вместе открыли для себя «Кассандру» Ликофрона, философские диалоги Джордано Бруно, записные книжки Жозефа Жубера), но если я обычно с жадностью набрасывался и быстро просматривал эти труды, то Циммер подходил к ним серьезно, вчитывался, анализировал, извлекая из них такие глубины смысла, что я просто диву давался. Сам же он не особенно гордился своими литературоведческими успехами, считая их чем-то второстепенным. Смыслом жизни для Циммера была поэзия, и он долгими часами усердно работал над стихами, шлифуя каждую строку так, будто от нее зависела судьба вселенной, — несомненно, так и должно быть, когда пишешь стихи всерьез. Во многом стихи Циммера напоминали его самого: энергичные, немногословные, сдержанные, упругие, как натянутая тетива. Они были так плотно насыщены мыслями, что порой трудно было все их уловить. Меня восхищали необычность стихов Циммера и напряженность его языка. Он прислушивался к моему мнению, и я всегда старался быть искренним, если Циммер спрашивал меня, всегда хвалил его как мог, но в то же время не решался резко возражать, если мне что-то не нравилось. У меня литературных амбиций не наблюдалось, поэтому, видимо, Циммер мне и доверял. Если я критиковал его поэтические сочинения, то он знал, что это не из-за творческой ревности ли подсознательного соперничества.
Последние два или три года Циммер был влюблен только в одну девушку, Анну Блюм или Блюме — не помню точно. Они с Циммером выросли на окраине Нью-Джерси, жили на соседних улицах. Анна училась в одном классе с его сестрой, а значит, была года на два моложе Циммера. Пару раз увидев ее, я понял, что эта миниатюрная темноволосая девушка, причем очень хорошенькая, обладает веселым и неугомонным характером. Я уже тогда заподозрил, что для трудолюбивого Циммера она, возможно, слишком заводная. Тем летом, незадолго до того, как Циммер меня приютил, она неожиданно улетела вместе со своим старшим братом Уильямом, журналистом, куда-то за рубеж, и с тех пор Циммер не получал от нее ни единого привета — ни письма, ни открытки, ничего. Проходила неделя за неделей, и Циммеру становилось все больнее переживать это молчание. Каждый день неизменно начинался с одного и того же ритуала: он спускался на первый этаж и заглядывал в почтовый ящик; и потом в течение дня, выходя из дома или, возвращаясь, он всякий раз открывал и закрывал пустой ящик. И отправлял он этот ритуал даже в два или три часа ночи, когда было абсолютно ясно, что ничего еще прийти не могло. Но Циммер не терял надежды. Когда мы, слегка навеселе от пива, возвращались из ближайшего бара «Белая лошадь», я с горечью наблюдал, как мой друг шарил по карманам в поисках ключа, не глядя вставлял его в замок и искал то, что в ящике так никогда и не появилось. Может, еще и поэтому Циммер так долго терпел мое присутствие: со мной можно было хотя бы поговорить и отвлечься от своих невеселых мыслей, хоть таким способом заглушить тоску.