Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В разгар наших романтических споров кто-то позвонил. Эжени дала мне об этом знать, легонько постучав в окно, и я пошел открыть дверь. Это был ученик из школы живописи Эжена Делакруа[86] по имени Поль Арсен; в той мастерской, где я ежедневно читал художникам курс анатомии, его прозвали маленьким Мазаччо.
— Привет синьору Мазаччо, — сказал я и представил его Орасу, который окинул презрительным взглядом его перепачканную блузу и растрепанные волосы. — Вот юный мастер, который, как уверяют, далеко пойдет, а пока что он пришел звать меня на лекцию.
— Нет, еще рано, — ответил Поль Арсен, — у вас целый час впереди; я пришел поговорить с вами о деле, которое касается только меня. Найдется ли у вас время выслушать меня?
— Разумеется, — ответил я, — а если мой друг мешает, он выйдет на балкон, покурит.
— Нет, — возразил молодой человек, — у меня нет никаких секретов. Ум хорошо, а два лучше, и я не возражаю, чтобы этот господин тоже послушал.
— Присаживайтесь, — сказал я и направился в соседнюю комнату за четвертым стулом.
— Не беспокойтесь, — остановил меня художник, взбираясь на низенький комод; он положил фуражку на колени, вытер клетчатым платком мокрое от пота лицо и, свесив ноги и наклонившись в позе Pensieroso,[87] произнес следующие слова:
— Сударь, я намерен бросить живопись и серьезно заняться медициной — говорят, она обеспечивает более прочное положение; вот я и пришел посоветоваться с вами.
— На такой вопрос, — сказал я, — ответить труднее, чем вы думаете. Мне кажется, в любой профессии занято сейчас слишком много людей и, следовательно, любое положение, как вы выразились, весьма ненадежно. Большие познания и трудоспособность сами по себе еще не обеспечивают будущности; одним словом, я не вижу, почему бы медицина оказалась для вас выгоднее, чем искусство? Наилучшим является тот выбор, который отвечает нашему призванию; а поскольку у вас, как говорят, незаурядные способности к живописи, я не понимаю, почему она так скоро вам надоела.
— Надоела? О нет! — возразил Арсен. — Она мне совсем не надоела, и, если бы можно было зарабатывать на жизнь, занимаясь живописью, я предпочел бы ее всему остальному, но, кажется, это будет еще не скоро, очень не скоро! Патрон говорит, что нужно рисовать натуру по меньшей мере два года, прежде чем взяться за кисть. А потом как будто и маслом придется поработать года два-три, прежде чем можно будет послать картину на выставку. И даже если ее примут, этим не многого добьешься. Сегодня утром я был в музее; я думал, что все будут останавливаться перед картиной патрона, — в конце концов, он мэтр, он знаменитость! И что же? Половина посетителей даже не взглянула на нее, все спешили посмотреть на портрет какого-то господина в артиллерийской форме, у которого были совершенно деревянные руки и лицо как из картона. Ну, эти еще куда ни шло: все они просто жалкие невежды; но вот пришли молодые художники, ученики из различных мастерских; каждый высказывался: одни ругали, другие восхищались; но ни один не сказал того, что я хотел бы услышать. Ни один ничего не понял. Тогда я сказал себе: к чему создавать произведения искусства для публики, которая все равно ничего в них не видит и ничего не смыслит. Это было хорошо в доброе старое время! Нет, я займусь другим ремеслом, лишь бы оно давало мне деньги.
— Вот грязный болван! — шепнул мне на ухо Орас. — Его душа не чище его блузы!
Я не разделял презрения Ораса. Я почти не знал Мазаччо, но слышал, что он малый умный и работящий. Г-н Делакруа очень ценил его, и товарищи относились к нему с любовью и уважением. Должно быть, за этой наивной жадностью скрывалась какая-то непонятная мне причина; но так как он предупредил, что не собирается сообщать никаких тайн, я понял, что в эту тайну проникнуть нелегко. Достаточно было взглянуть на лицо Мазаччо и присмотреться к тому, как он держал себя, чтобы убедиться в его упорстве и вместе с тем почувствовать, что им движут совсем не низменные побуждения.
Это был как бы сам народ, воплощенный в одном человеке, но не мирный, здоровый народ земледельцев, а народ ремесленников — хилый и отважный, смышленый и проворный. Словом, молодой художник не был хорош собой. Однако о таких, как он, товарищи по мастерской говорят: «Его лицо так и просится на полотно, замечательная получилась бы вещь!» Действительно, в его лице, несмотря на грубые черты, было что-то необычное. Я не видел выражения более энергичного и одухотворенного. Глаза у него были небольшие, бесцветные и как бы прищуренные, но взгляд такой пламенный и острый, что, казалось, все пронизывал насквозь. Нос был короткий, и слишком маленькое расстояние от углов глаз до ноздрей на первый взгляд придавало всему лицу простоватый и даже вульгарный вид. Но это впечатление тут же рассеивалось. Если и было в его внешнем облике что-то от раба или вассала, то в душе таился гений независимости, иногда прорывавшийся вспышками молний. Рот неправильной формы, с толстыми губами, оттененный пробивающимися черными усиками, узкий подбородок с ямочкой посредине, широкие выдающиеся скулы — все эти прямые и жесткие плоскости, пересеченные резкими линиями, эти угловатые контуры лица выражали неукротимую волю и непреклонную прямоту намерений. В рисунке его ноздрей последователь Лафатера[88] увидел бы много для себя интересного, а его лоб, великолепный, с точки зрения скульптора, был бы не менее любопытен для френолога.[89] Я сам, страстно увлеченный в то время научными изысканиями, не мог вдоволь на него насмотреться; а проводя занятия по анатомии в мастерской, всегда невольно обращался к этому юноше, казавшемуся мне олицетворением ума, смелости и доброты.
Поэтому, признаюсь, мне было больно услышать из его уст такие пошлости.
— Как, Арсен, — сказал я, — неужели вы бросили бы живопись, если бы другое занятие дало вам на несколько франков больше?
— Да, сударь, я поступил бы именно так, — ответил он без малейшего смущения. — Если б я был уверен, что заработаю чистыми тысячу франков в год, я стал бы сапожником.
— Такое же искусство,