Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тут я услышала:
– Hi, Walter! O, here you are![41]
Навстречу Буллиту, широко распахнувшему руки, прихрамывая, протискивался Дюранти в ослепительной рубашке и черном фраке, а за ним, улыбаясь, шла блондинка, которую я уже видела в Большом театре. На ней было длинное темно-красное бархатное платье – такого густого, яркого цвета, словно ее всю только что окунули в кровь, а на маленькой, как у птицы, белокурой голове переливалась бриллиантовая (неужели настоящая?) диадема. Я отвернулась, чтобы не смотреть на них, но успела почувствовать, что он увидел нас и опять – опять! – словно бы проглотил меня этими своими прозрачными и наглыми глазами.
Вдруг Буллит громко, как фокусник, хлопнул в ладоши, и в залу вползли три огромных тюленя в сопровождении дрессировщика. На головах у несчастных животных были венки из живых цветов, а носами они удерживали разноцветные резиновые мячики, которыми по знаку, полученному от своего дрессировщика, начали перебрасываться. Все захлопали и захохотали. Дрессировщику поднесли огромный бокал шампанского, который он выпил одним махом, потом раскланялся и под громкую музыку удалился вместе со своим тюленьим цирком.
В главной столовой был накрыт ужин: целиком запеченные куропатки и поросята, обилие экзотических фруктов, всех видов закуски, салаты. Есть уже никто не хотел, но все-таки мы расселись: кто пощипал крылышко куропатки, кто оторвал несколько виноградин. Опять пошли танцевать, и танцевали до утра. На рассвете подали крепкий кофе, чай, ликеры, печенье, конфеты, и наконец повар, толстый и румяный, как сдобный хлеб, в накрахмаленном колпаке и колом стоящем на его надутом животе белом фартуке, торжественно поставил на середину стола огромный белый торт, на котором ярко-красным кремом было выведено: 1934.
Вернулись домой в восьмом часу. Голова моя шла кругом от этой сумасшедшей ночи. Я не хочу так веселиться. Мне плохо здесь, гадко. Пусть Патрик съездит на Волгу и Кубань, сделает репортаж, а когда он вернется, я поставлю условие: если он хочет работать в Москве, ему придется жить здесь одному. Мне это все не под силу.
Весна 1933 года оказалась для Украины необычайно холодной. В наших краях весенняя погода устанавливается с конца марта. Но в этом году снег лежал на полях до середины апреля. Голод на селе дошел до того предела, когда смерть стала желанной, как единственное избавление от мук. Многие хаты уже долгое время стояли без признаков жизни. Вместе с таянием снега на земле обнажились человеческие трупы: во дворах, на дорогах, на полях. Воздух потеплел, и трупы начали разлагаться. У живых не было сил, чтобы похоронить мертвых, а посторонней помощи неоткуда было ждать. Те, кому было суждено умереть в лесу, стали добычей диких животных, те, кто встретил смерть дома, достались крысам. В селе наступила паника. Все запасы давно иссякли. Отчаявшиеся люди опустились, одичали и ослабели настолько, что не могли сделать и шага. Тела их представляли собою скелеты, обтянутые серо-желтою кожей, лица напоминали резиновые маски с огромными немигающими глазами. Шеи сморщились и вросли в плечи. С оттепелью потянулись вереницы нищих. Старые и молодые, женщины и дети медленно переходили от дома к дому, с трудом волоча обмотанные тряпьем ноги. Они умоляли дать им хоть что-нибудь: корку хлеба, сгнившую луковицу, объеденный кукурузный початок.
Участь детей – самое страшное зрелище того времени. Немногие дети в нашем селе пережили эту страшную зиму, а те, которые пережили, стали похожи на стариков: покрытые морщинами, вялые, грустные, они находились в постоянном оцепенении. Головки на тоненьких шейках напоминали надутые шары, животы распухли. У некоторых начали расти волосы на лице, в основном на лбу и на висках. Я видел таких детей, они выглядели настолько непривычно, что казались пришельцами с других планет.
Из воспоминаний Олега Ивановича Задорного
Вермонт, наше время
– Эх, деточки! – горько, растроганно и так громко, что все услышали, вздохнул Коржавин, когда пунцовые от волнения брат и сестра Смиты сбежали со сцены. – Эх, деточки, жаль мне Россию! Пропала Россия!
И тут же все поднялись, засуетились, послышалось слово «купаться», и Надежда, крепко вцепившаяся в руку Ушакова, сказала, что только посмотрит, где эти «поганцы», и тут же вернется, чтоб ехать купаться.
Ушаков заметил, что американские студенты моментально куда-то исчезли и остались только преподаватели, у которых особенно жадно сверкнули глаза, как будто бы пробил их час и они ему рады. «Поганцы», родные дети заботливой Надежды, как водится, играли в карты в самом отдаленном корпусе (вполне безобидно, отнюдь не на деньги!) и были легко прощены отыскавшей их матерью, заброшены в комнату с сонной Настасьей, дитем от недавнего брака с французом, и там, изнывающие от скуки, оставлены на ночь.
Ночь, непроницаемая и теплая, с редкими, нерешительными еще звездами, которые словно не знали, остаться ли им здесь сиять или спрятаться за пуховыми, прорванными во многих местах облаками, вдруг вся содрогнулась от крика: «Уху-у-ху-ху! Уху-у-ху-ху!» От этого крика, торжественного, властного и такого сильного, что притих даже соловей, примолкли захмелевшие от крови комары, и в наступившей тишине только она, эта птица, внезапно проснувшись в шумящих деревьях – наверное, очень большая, всего на веку повидавшая вдоволь, – продолжала восторженно и жутко повторять: «Уху-у-ху-ху! Уху-у-ху-ху!»
Расселись по машинам, светя карманными фонариками, задыхаясь от громкого смеха, белея в темноте полотенцами, наброшенными на плечи. Ушаков оказался в одной машине с Надеждой и тем страдальчески-внимательным и одновременно раздраженным поэтом, у которого черные глаза казались слишком большими для его старого, но все же красивого, злого лица. Фамилию поэта Ушаков, к сожалению, не мог вспомнить. Издали послышался громкий звук падающей и серебристо вскрикивающей в момент своего падения воды, машины остановились, и все собравшиеся весело, осторожно, натыкаясь друг на друга, вошли в очень редкий березовый лес. Звезд стало больше, и наконец в черноте ночи не увиделось, но сначала остро почувствовалось что-то беспокойное, облачно-голубое, пахнущее пронзительной свежестью, что могло быть только водою, которая издалека услышала их шаги и разволновалась.
Вышли к озеру.
– Какие, однако, здесь виды, в Вермонте! – то ли сквозь судорогу зевоты, то ли сквозь стиснутые от раздражения зубы проговорил петербургский поэт и зябко повел небольшими плечами. – Купаться при этом не так уж и тянет.
– Нет, я искупаюсь, – весело возразил Ушаков. – Мы тоже купались ночами. Мальчишки из летнего лагеря выпрыгивали из окон и удирали на реку, пока педагоги спали. И это, наверное, лучшее, что было в моем детстве.
– Ваше детство, смею думать, было благополучнее нашего, – с легкой усмешкой, словно прощая Ушакова за то, что его детство было благополучнее, заметил черноглазый. – Мы – дети блокады, веселья немного.
Завернувшись в полотенца, преподаватели подходили к воде, сбрасывали ненужные махровые прикрытия и, мраморно, зыбко белея во мраке, бросались в пучину. Тела их раскалывали звездные отражения, приподнимались над голубоватой чернотой и быстро, как рыбы, уходили туда, где нагота их становилась естественной, а нежные прикосновения друг к другу были безгрешны, как прикосновения цветов. Разговоры перешли на шепот, словно все вдруг испугались кого-то разбудить – птенца или, может быть, даже младенца, – головы закружились, кончики пальцев начало покалывать, и страшно хотелось друг к другу прижаться, неважно зачем, только чтобы покрепче. Надежда исчезла, хотя бархатный, низкий смех ее с русалочьей негой звучал над рекой, и Ушаков, почувствовав себя свободным, осторожно пошел к воде.