Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У меня начинают дрожать клейкие от слизи руки, когда за спиной у матери, стоявшей перед распятием, я вижу, как мимо нас шагает лошадь, запряженная в телегу с сеном. Я смотрю на кивающую морду, на гриву, на лоснящиеся лопатки и бока, на пышный черный хвост и жмурюсь, когда на солнце серебром сверкают подковы. Я приподнимаю свою эмбриональную голову и вижу, как из зеленой пластмассовой лейки струится вода, до краев наполняя цветочный горшок. Теперь он как бы накрыт мутноватым зеркалом, в котором я пытаюсь разглядеть свое лицо, но мать быстро переходит от горшка к горшку, покуда не напоит все цветы. Мне интересно знать, может ли горицвет (у нас его называют еще и мясоглотом), который цветет под ногами распятого, на кладбище и в усадьбе родителей, выжить без свинины и телятины, чем охотно питаются мои старшие, ведь на одной воде — в этом я не сомневаюсь — никто долго не протянет. Я бы умер с голоду, если бы мать ничего не ела, а только пила бы воду, и это было бы вовсе не плохо для начала моей жизни. «Всем, кто из плоти и крови, требуется мясо, чтобы выжить!» — кричу я, расшатывая грудную клетку матери так, что у нее сердце заходится, но она не слышит меня, она ни разу не вняла мне, когда я заявлял о своих желаниях, томлениях и мечтах. Через несколько часов после поливки она ходит по комнатам, осматривая все цветы, наблюдая, как они дышат, увядают, как умирают и распускаются, она вдыхает аромат цветов, и я пытаюсь вытянуть немощную шею, мне тоже хочется почувствовать запах горицвета, плюща и лилий, но приходится нюхать лишь плоть и кровь и смрадные внутренности матери. Но, допустим, она склоняется над цветком лилии и удивленно открывает рот, услышав неожиданное приветствие беременной соседки, у которой тоже прозрачное чрево. А когда открыт рот, запах влажной лилии проникает в глотку. Отвечая же на приветствие, мать сжимает и разжимает губы, поэтому аромат поступает ко мне неравномерно. Мать обычно улыбается, здороваясь с кем-нибудь, и тогда я тоже улыбаюсь из сердечного сочувствия матери. Мертвого старика Зеппля Энца, которого я ношу в своем эмбриональном животе, мне уже не рассмешить, у него совершенно отстраненный взгляд, он не говорит ни слова, он просто лежит, как заморенный, у меня внутри, сложив на груди руки, обвитые четками. Когда у меня вырастут ногти, я почувствую укол в сердце, и мне станет страшно при мысли, что он только с виду мертвый, что он проснется во мне до того, как мать произведет меня на свет. Больше всего мать любит постоять рядом с распускающейся лилией, она прикладывает руку к чашечке цветка так же нежно, как прикасается ко лбу кого-нибудь из моих братьев, когда он с высокой температурой лежит в постели. Она долго сидит у кровати и смотрит на маленькое тело ребенка, на влажный лобик Густля, на подрагивающие ноздри Зиге; совсем маленькая Марта сидит у нее на коленях, а я — еще в животе, но и я поглядываю на покрытый испариной лоб своего брата. Я тоже устал, и мне хочется спать, но мать снова встанет, начнет гоношиться и разбудит меня, ей надо больше спать и меньше работать, а она со своим животом, в котором я расту, поглощая ее соки, шастает вниз, к поросятам и добавляет йод в горячую картошку, чтобы у них было здоровое питание и они не болели. Она возится с коровами, она кормит кур, она топает по полю мимо подсолнухов, вороньих гнезд и огородных пугал. Я поворачиваю голову, дивясь на подсолнухи. Мне ближе растения, чем люди, ведь я еще только начал расти, мои корни пронизывают мать, я питаюсь ее плотью и кровью, как подсолнух сосет корнями землю. Я на все смотрю глазами человеческого ростка. Однажды я был свидетелем, как оборвалась нить, привязанная к шее марионетки, голова Петрушки моментально свалилась на грудь, дети в зале подняли крик, повскакивали с кресел, опустился занавес, и кто-то невидимый объявил небольшой перерыв, сообщив, что Петрушка получил травму и скоро прибудет машина скорой помощи. Нечто подобное случилось бы и со мной, если бы порвалась пуповина, я не смог бы сказать ни слова, а уж тем более крикнуть матери: «Вызови "скорую помощь", пуповина лопнула!» Я бы сгнил в чреве матери и отравил ее трупным ядом. В таком случае у меня лишь одно пожелание — чтобы меня потом извлекли путем оперативного вмешательства. Я хочу, чтобы меня похоронили не в утробе матери, а рядом с ней. Пусть сколотят крохотный гробик, да, пусть он будет ненамного крупнее гробовидного пчелиного сота. И каким бы он ни был крошечным, мне бы хотелось, чтобы и его положили на устланную сеном повозку и покрыли веночками и лентами с подобающими надписями: «Мы любили тебя еще до твоего появления на свет», — и чтоб все говорили: «И вот сейчас, когда ты пришел в сей мир мертвым, мы несем тебя к могиле на наших карликовых плечах». В маленький возок впрягите двух белых овечек. Я хорошо помню такие повозки, никаких резиновых шин, деревянные колеса с железными ободьями, и пучки сена торчали с обеих сторон из решетчатых бортиков, словно детские руки, протянутые сквозь решетку кровати, чтобы ухватить за хвост кошку или прикоснуться к толстым, как столбы, ногам матери. Да, впрягите в возок овечек, тех самых, что мы тогда пригнали с клеверного поля в хлев Кройцбауэров. Михель стоял на южном, а я на северном углу дома, в руках у нас были ореховые прутья, и мы следили за тем, чтобы ни одна из этих блеющих животин не рванула вверх или вниз по улице, всех надо было загнать в ворота хлева. Густлю приходится, сидя верхом на овце и держа в руках поводья, терпеливо понукать своего скакуна. Когда овца артачится, когда прет на обочину за сочной травкой, Густлю надлежит все время направлять ее вперед, похоронная процессия не должна терять ритма. Мы будем слушать «Времена года» Вивальди, весна порадует нас цветами, лето клевером, осень виноградом, зима снегом, а овечки, ножками тук-тук-тук, потянут возок вниз на кладбище, а рядом со мной будет двигаться повозка побольше с телом моей матери, влекомая черной лошадью, нашей Онгой в пышном убранстве из пшеничных и ржаных колосьев, в позолоте овса и подсолнухов, и она будет кивать, покорно принимая удары бича, которым ее подгоняет верховой — мой брат Зигфрид. Между овечками и лошадью может шествовать траурная колонна в ритме, задаваемом Онгой. За мужчинами, несущими распятие, должны следовать дети из беднейших семей деревни. Посередке — женщины в черном и белом. А позади всех — мужская часть процессии. В черных одеждах — те, кто пришел оплакать мою мать, в белом — скорбящие обо мне. На обоих плечах священника должны сидеть сычи Духа Святого. Один, поочередно поднимая крылья, будет почесывать когтями свои бока, другой неподвижно, словно статуя птицы, смотреть вперед на мой белый гробик. Иногда он будет издавать крик и ловить на себе удивленные взгляды людей. Во время похорон у меня изо рта и ноздрей потечет мед. Бывало, тот из нас, братьев, кого поцеловала своим жалом пчела, садился на край колодца и целыми часами прижимал к месту укуса холодный гладкий камешек, смачивал кожу водой, по мере того как уставала рука, перекладывал камешек в другую и вновь пытался угасить боль студеной влагой, покуда не спадала опухоль, а потом бросал голыш в воду, наблюдая, как он исчезает в глубине, как поднимает песчаную муть, вспугивая сновавших вокруг форелей, и как вода снова становится спокойной и прозрачной. А потом ужаленный с заплывшими глазами шел домой, к матери, которая еще и пользовала его своей слюной и утешала: «Сейчас пройдет, вот увидишь, боль как рукой снимет». Порой создавалось впечатление, что она не обращалась к ребенку, а заговаривала рану или хворь, словно молила Бога, предлагая ему свою жизнь взамен страданий детей. Время от времени будет ржать лошадь, везущая гроб с моей матерью, будут блеять овцы, топоча копытцами, а я нет-нет да подниму головку, чтобы оглядеть стены домов и придорожные ели. Я знаю каждую из них и каждой дал имя, как мой отец — всякой четвероногой твари в хлеву. Мать не имела такой привычки, она не могла окликать по именам, как своих детей, ни поросят, ни кур, зато отец придумывал десятки кличек для своих коров, телят, волов и быков. Меня он, когда был не в духе, звал Зеппом, а в хорошем настроении — Зепплем. Заслышав это ласковое Зеппль, я тут же открывал дверь своей комнаты, изъявляя готовность выполнить очередное поручение отца. А когда в доме три-четыре раза гремело Зепп с нарастающей силой и злобой, я забивался под кровать и на протяжении нескольких часов не смел шелохнуться. Сколько раз я прятался от его гнева либо в копне сена под крышей коровника, либо в лесу, где, распластавшись на влажном мху, созерцал муравьев и жуков, а иногда в поле, и находил убежище в облюбованной нами халупе Энгельмайера, это был полусгнивший сенной сарай, где валялись остовы старых сельскохозяйственных машин, а на чердаке истлевали солома и сено, там я и устраивался, прихватив с собой книжку Карла Мая и обозревая полевой простор сквозь щели в дощатых стенах. Повсюду торчали пугала — и на полях под паром, и на свежевспаханных участках. Порой здесь появлялся Якоб Кройцбауэр со своей пневматической винтовкой, он шел междурядьями в густых кукурузных зарослях, а приближаясь к прогалине, переходил на крадущийся, кошачий шаг, прицеливался, и через секунду-другую можно было услышать хлопок и звук шмякнувшейся на землю добычи. Однажды он отстрелил лапу какой-то птице. Хромая и истекая кровью, она все-таки поднялась в воздух. Если ей придется вновь опуститься на землю, она, стоя на одной ноге, будет уже иначе смотреть на это крестьянское царство, но, скорее всего, птица обагрила кровью какой-нибудь провод на линии электропередач и замертво упала в траву. Из норок вылезают мыши и крысы, и от птичьего трупа остаются только перья. Однажды я видел канюка. Неподвижно зависнув в небе, он издавал протяжные жалобные крики, а потом вдруг сиганул вниз, шумно захлопал тяжелыми крыльями и пропал из виду. В этой энгельмайеровской халупе я мог хорониться часами, а то и целыми днями, и никто не знал, где меня искать.