Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мозг мой наболел так, как может наболеть спина грузчика, таскающего непосильные тяжести. Но этот рабочий хоть зарабатывает себе таким трудом кусок хлеба и покой!
Мне все вспоминаются слова Снятынского: «Смотри же, не профилософствуй ее, как профилософствовал свои таланты и тридцать пять лет жизни». Знаю, что это ни к чему не ведет, что это вредно – но не могу не думать.
Сегодня на рассвете умер отец. После второго удара он не прожил и суток.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Смерть… Мы знаем, что всем придется сойти в эту бездну, но всякий раз, когда в ней исчезает кто-нибудь из близких и дорогих нам людей, у нас, оставшихся наверху, сердце разрывается от тоски, страха, отчаяния. Все логические рассуждения обрываются на краю этой бездны, и хочется только взывать о спасении, которое ниоткуда прийти не может. Единственным спасением и утешением могла бы быть вера. А тот, у кого ее нет, кому этот свет не светит, может просто обезуметь при мысли об ожидающей нас вечной ночи. Десять раз в день я говорю себе, что этого не может быть, что было бы слишком страшно, если бы со смертью кончалось все. И десять раз в день я чувствую, что это именно так.
Приехав из Плошова, я застал отца в таком хорошем состоянии, что мысль о близости конца мне и в голову не приходила. Какие странные выверты чувств таятся в душе человеческой! Бог свидетель, найдя отца почти здоровым, я искренне, от всей души этому обрадовался, а вместе с тем, – так как до этого я был уверен, что он умрет, и в своем воображении уже видел его лежащим среди погребальных свечей и себя – на коленях у его гроба, – во мне зашевелилось что-то вроде разочарования, как будто мне обидно было за напрасно пережитое горе. И сейчас воспоминание об этом преследует меня, как вечный горький укор.
Глубоко несчастлив человек, чья душа и чувства утратили простоту! Как угрызения совести мучают меня воспоминание о том, что, когда отец умирал у меня на глазах, во мне словно сидели два человека: искренне горевавший сын, который кусал пальцы, пытаясь заглушить рыдания, – и холодный умник, изучавший в эти минуты психологию умирающего. Я невыразимо несчастен потому, что мне дан судьбой такой несчастный характер.
Отец умирал в полном сознании. В субботу вечером он почувствовал себя плохо. Я послал за доктором и попросил на всякий случай остаться у нас. Доктор прописал какое-то лекарство, а отец тотчас начал с ним воевать, доказывая, что лекарство, это может ускорить приступ. Доктор успокаивал меня, говоря: «После первого удара никогда нельзя быть уверенным, что за ним не последует второй, но пока я не вижу непосредственной опасности и думаю, что ваш отец может прожить лет пятнадцать – двадцать».
Об этих пятнадцати – двадцати годах он сказал и отцу, но тот только рукой махнул и буркнул: «Увидим». Отец всю жизнь воевал с докторами и любил их поддразнивать, рассуждая о беспомощности медицины. Поэтому его замечание меня не встревожило. Но около десяти, когда мы пили чай, он вдруг приподнялся и крикнул:
– Леон! Скорее сюда!
Через четверть часа он уже лежал в постели, а через час началась агония.
Я убедился, что человек до последней минуты сохраняет не только все черты своего характера, но и свои причуды. И мой отец даже в эти торжественно-серьезные минуты близости смерти был, кажется, очень доволен тем, что прав оказался он, а не врач, и что оправдалось его недоверие к медицине. Я слушал все, что он говорил в последние часы жизни, я читал его мысли по лицу. Было в них и сознание важности приближающейся минуты, был интерес к тому, каким окажется иной мир. Ни тени сомнения в том, что этот иной мир существует, только легкое беспокойство при мысли, хорошо ли его там примут, – и вместе с тем какая-то безотчетная, наивная уверенность, что его-то, во всяком случае, примут не как первого попавшегося. Я так умирать не буду – нет в моей жизни таких основ, которые поддержали бы меня даже в смертный час.
Отец, прощаясь с жизнью, был полон глубокой веры и раскаяния, как истинный христианин. Он принимал святое причастие со светлой умиротворенностью праведника. Таким он навсегда останется у меня в памяти.
Как же убог и жалок мой скептицизм по сравнению с этой огромной силой веры, которая еще властнее, чем любовь, торжествует над смертью. После причастия и последнего соборования отец, глубоко растроганный, схватил меня за руку, крепко, почти судорожно, и не выпускал ее, словно пытаясь уцепиться за жизнь. Но не из страха, не от отчаяния. Ему ничуть не было страшно. Через минуту я заметил, что его глаза, все время устремленные на меня, становятся неподвижны и мутнеют, а на лбу, словно капли росы, выступает пот. Лицо его все больше бледнело, он несколько раз открывал рот, словно ему воздуха не хватало. В последний раз глубоко вздохнул – и скончался.
При бальзамировании я не присутствовал, это было выше моих сил. Но после бальзамирования я ни на миг не отходил от тела, боясь, что те, кто обряжал его, будут обращаться с ним как с вещью. Как ужасен погребальный обряд: катафалки, свечи, монахи с опущенными на лицо капюшонами, эти песнопения! До сих пор у меня в ушах звучит. «Anima eius» и «Requiem aeteruam»[21]. От всего этого веет страшным холодом смерти.
Гроб вынесли из церкви Санта Мария Маджиоре, и тут я в последний раз бросил взгляд на родное прекрасное лицо. Кладбище Кампо Санта уже напоминает зеленый островок. Весна в этом году удивительно ранняя. Деревья в цвету, белые мраморные памятники на могилах купаются в солнечном свете. Пробуждающаяся вокруг жизнь, зелень, солнце, птичий гомон – и похороны. Какой печальный контраст! Гроб до самого кладбища провожала толпа народу, – отец был в Риме известен своей благотворительностью так же, как тетушка – в Варшаве. Но меня раздражал этот наплыв чужих людей, на чьих оживленных лицах читалось весеннее настроение. Толпа, особенно в Италии, жаждет зрелищ, и привлекло ее сюда не столько сочувствие, сколько желание поглазеть на пышные похороны. Эгоизм человеческий не имеет границ, и я уверен, что даже люди нравственно и умственно развитые, идя за гробом, испытывают бессознательное удовлетворение оттого, что несчастье случилось не с ними, хоронят не их.
Приехала тетушка – я вызвал ее телеграммой. Постигший нас удар она приняла гораздо спокойнее, чем я, – как человек глубоко верующий она видит в смерти только счастливейшую из всех перемен. Правда, это не мешало ей плакать искренними слезами над гробом брата, но она сохранила душевное спокойствие. После похорон она завела со мной сердечный и откровенный разговор, но я тогда неверно истолковал ее слова, о чем теперь жалею. Она ни словом не обмолвилась об Анельке, говорила только о моем одиночестве и настойчиво звала меня в Плошов, уверяя, что там мне легче будет перенести утрату, ибо я найду там любящие сердца, а прежде всего – ее старое сердце, которому я дороже всего на свете. Я же видел в ее словах только желание продолжать сватовство, и сейчас, когда еще так свежо было мое горе, это показалось мне неприличным и очень рассердило меня. Не до помолвок и свадеб мне сейчас, мне и жизнь постыла с того дня, как ее омрачила тень смерти. В сердцах я решительно, даже резко отказался ехать с тетушкой. Я сказал ей, что отправлюсь путешествовать, – вернее всего, на Корфу, а потом вернусь на несколько недель в Рим, чтобы заняться отцовским наследством, и только после этого поеду в Плошов.