Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Использовав перекинутые через раму тряпки, чтобы защититься от острых осколков стекла, командир отделения первым забрался внутрь магазина и тут же дал очередь из автомата по силуэту, проступившему в клубах дыма и известковой взвеси. Силуэт так и остался стоять неподвижно на своем месте.
Подбежав к нему, Шевердяев сообразил, что это манекен – голая гипсовая женская фигура. В груди и животе у нее зияли дыры от попавших пуль, а белая маска лица все равно улыбалась. В следующий миг голову куклы разнесло на куски.
Реакция не подвела Шеву, и он тут же ответил короткой очередью в сторону вспыхнувшего в серо-сизом тумане огня. Раздался пронзительный крик, который тут же оборвался звуком упавшего на пол тела.
Из-за спины Шевердяева, в сторону светлевшего впереди дверного проема, уже вели огонь его товарищи.
– Прикрой! – крикнул Шева и, метнув в мутную взвесь гранату, сразу после басовитого хлопка взрыва рванул вперед.
Выскочив в коридор, Шевердяев перепрыгнул через труп немца и с ходу полоснул очередью поперек от стены до стены. Впереди, метрах в пяти, послышалось лязганье упавшего на пол металла.
– Сафрон!.. В подвал с «майной»… «Вира» – за мной наверх…
Сафронов, старший группы зачистки подвальных помещений, то и дело обтирал лицо, взмокшее от бега и напряжения. Бойцы группы спускались за ним по узкой деревянной лесенке, которая предательски скрипела под тяжестью сразу нескольких пар сапог. И дышать было нечем в этом спертом пространстве подвального пролета.
Лестницу вниз они нашли не сразу. Слишком много дыма в коридорах и помещениях этого чертового магазина. Все комнаты были завалены бабским тряпьем.
Такое Сафронов только в кино и видел. Нинка его очень любила синематограф, ни одного раза не пропустила, когда привозили в леспромхоз свежую фильму. Покоя ему не давала, тащила с собой. Да он бы ее одну и не отпустил. Баба у него была красивая, и мужики все в артели ему завидовали. Сафронов об этом всегда знал. И сейчас по-мужски, в самой затаенной глубине, об этом мучился. Который год войне-то, а не отпускало. И на гражданке ее ревновал. Глупо, неоправданно. И сам это знал, а ничего с собой не мог поделать. И к механику тому смазливому, который фильмы каждую неделю в леспромхоз привозил. Тоже ведь ее обвинял, хотя вины Нинкиной никакой в том не было. Его вина, одна его вина и была. Даже и заморыша того смазливого Никодим теперь не винил. Ну да, попытался, гаденыш, к Нинке подкатить. И не то чтобы она повод какой дала. Но ведь баба знатная, видная из себя… Ну, ничего, он тому смазливому смазал. Одним ударом уделал… С одной стороны, сам нарвался. Был бы местным, не полез бы. В артели мужики хорошо знали, сколько живого весу прячется в кулаке лучшего багорщика лесозаготовок, передовика соцсоревнований Никодима Сафронова. Но, с другой стороны, и калечить дурака, наверное, не стоило. Считай, ни за что пять лет схлопотал. И весь срок-то почти отмотал, как положено. А, все равно, в лагере тоска эта черная еще невыносимее. Там нигде от нее не спрячешься, ни на нарах, ни с кайлом в каменоломне. Здесь-то, у смерти под носом, оно как-то полегче. Под смертью, значит, и под Богом. И, опять же, разбирай не разбирай, чья в чем вина, а все равно потихонечку искупается. «Смыть вину кровью». Так-то оно надежнее: чтоб никаких уже сомнений и самокопаний. Теперь за все расчет идет… Эх, Нинка…
Никодим, осторожно спускаясь по ступенькам вниз по темной лесенке, ощутил вдруг нестерпимую тоску по дому, по родной реке и поселку. По Нинке и детям. Тоска эта, угрюмая и темная, ела его поедом без сна и отдыха. То отпустит, то опять прижмет – хоть волком вой. Отпускало чаще в бою. Вот уж где не хватает места всяким гадким, темным мыслишкам, от которых мозги набекрень.
Легко и радостно становилось жить, несмотря на окопы передовой, вшей, голод и холод, когда получал он письмо из дома. От письма до письма и существовал. А как увидит ее почерк, так сразу и отпускает, и вся черная муть, в самом сердце копившаяся, разом вдруг и рассасывалась. Бегут глаза жадно по убористым, аккуратным строчкам, и будто слышит ее обстоятельный, но вкрадчивый, ласковый голос. Рассказывает про детишек, про то, что матери во всем подмога, что Ленька вкалывает на лесозаготовках, про Леночку, как она уже хозяйка не по годам и по дому уже во всем хлопочет, а между строк чувствует: ждет его Нинка. Ждет жена и любит. Как прежде, любит. А может, и сильнее. За годы разлуки-то. А ведь он боялся, что бросит. Даже сам из лагеря написал, чтобы его, арестанта стриженого, оставила. Страх свой хотел опередить, сцыкло малодушное. А она ему такое письмо написала… И не то чтобы клятвы любовные и прочие ахи-охи она там излила. Сдержанно, даже скупо, но каждое слово как будто сама любовь выписывала. Сколько печали было в этом письме и веры. В него – Никодима Сафронова, отца и мужа. И в конце это «милый, милый мой муж»… После такого письма любое можно вынести. Через любое пройти…
Эх, вернется, привезет ей платья, вот такие самые, как там наверху, на вешалках висят. Нинка как оденет, как пройдет королевой по поселку, так что бабы от зависти лопнут, а мужики… те тоже от зависти…
Эти платья там, в разбитом и расстрелянном магазине, вдруг отчего-то поразили Сафронова, запали ему в самую душу, прямо здесь, посреди жаркого боя заставили думать о доме, про семью, про свою ненаглядную Нинку… Как подымутся они из этого чертова подвала, обязательно подберет он для жены несколько платьев. И никто ему ничего не скажет. Сафрона в отделении уважали, и не только в отделении. И сам взводный уважительно обращался к нему по имени-отчеству: Никодим Николаич. И не только за тяжелую руку уважали, но и за надежную, немногословную твердость характера.
Мог, когда требовалось, твердой рукой багрить вражеские головы, будто тяжеленные бревна, и ворочать их, с той же страстной увлеченностью делом, так, что отделялись фашистские души от фашистских тел, и сплавлялись дальше своим чередом в отведенную Всевышним для всякой фашистской нечисти преисподнюю. Так что за пару шмоток трофейных никто ему слова не скажет. Для нее, для Нины…
Пылевая взвесь оседала на ступеньках, и дым понемногу рассеялся, и стало будто лучше слышно, как там, наверху, Шева и другие ребята из отделения вели ожесточенную перестрелку с немцами. Надо бы скорее туда, помочь ребятам, потому как нет тут ничего. Сафронов уже собирался было повернуть обратно вверх и бросить к чертовой матери маленькую, обитую жестью дверцу в подвал, в которую упиралась лестница.
– Погодь… – остановился вдруг Сафронов.
Жестом поднятой руки он заставил замереть спускавшихся за ним следом товарищей. Какой-то звук, показавшийся странным среди глухо долетавшего до подвального пролета шума перестрелки. Кошка мяукает? Нет, ребенок. Детский плач, заунывный, тихий, едва доносившийся из-за обитой жестью, маленькой двери в подвал.
Ушки для замка на двери и дверном косяке были пусты. Замка нет, значит, наверняка за дверью кто-то был. Ребенок плачет. Скорее всего, местные. Прячутся от обстрелов и бомбежки. От русских прячутся. Значит, от него, Никодима, и от его товарищей. Девчушка, наверное, плачет. Такая же, наверное, как его Леночка, может, помладше. Боится – его, Никодима, и его товарищей. Но это она зря. Ей Никодим ничего плохого не сделает, и товарищи его не сделают. Не зря их взводный повторяет, как заклинание: солдат ребенка не обидит.