Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Горы перед ним.
На горах — россыпью — светлые домики под красными крышами.
Мир перед глазами, достойный размышления с пониманием, трепетного прикасания, чтобы не порушить ненароком. Соцветия вокруг, бескорыстные и бесхитростные, раскрывают сокровенные таинства, не ожидая одобрения с признанием: подходи и гляди, подлетай и пользуйся. На коре деревьев, на их бугристых стволах начертаны непрочитанные послания, скрытые откровения; приникнуть ухом, затаиться без шевелений, вслушаться в протекание влаги по сосудам, уловить тихое нашептывание: «Не опадайте! Только не опадайте!..» — но застучит с перебоями в глубинах корней, закупорится малый проток, увянет поверху лист, усохнет черенок, опадет без стука недозрелый плод-апельсин, напугав разве что муравья.
Приехал, огляделся: «цафцефа» возле дома, «брош», «дафна» — все такие знакомые, такие привычные под иным именем: тополь, кипарис, лавровое дерево. Лет недостанет, недостанет памяти освоиться в ином растительном мире, где клен — «эдер», дуб — «алон», «орен» — сосна, и отдельно, совсем уж невозможное, «арава бохия» — плакучая ива над источником. Полопаются стручки на акации, семена, опадая, обстукают машину на стоянке, скамейку под деревом, словно птицы, слетевшись, затюкают клювиками, — начертания на семенах, как на монетах Римской империи.
Не всякому растению прижиться на этой земле, не всякому пришельцу.
— Сбрил бы хоть бороду, — фыркает мама Кира, которой не терпится его омолодить. — Идише Дед Мороз: обложить ватой — и под елку.
— Очень оно рискованно, — возражает Финкель. — Что явим миру без бороды? Кто под ней схоронился?..
На балконе кустится розмарин, выпустивший в избытке, еще по зиме, гроздья блеклых цветений, над которыми зависает невесомый цуфит, высасывая нектар загнутым клювом, чудо перламутровое, дни проводящее в неутомимом добывании пищи. Крылышки его трепещут, трепещет, должно быть, ликование в крохотном тельце; голова и грудка переливчатые, сине-лиловые: можно заглядеться на такое великолепие. Предки цуфита из тропической Африки, но он прижился здесь, улетать не собирается — Финкелю это по нраву.
Молчание — тихой струны напев.
Чашка со сколом, обтроганная губами.
Несмываемый след по ободку.
Последний глоток кофе. Остатки сахара на дне. Пресладкая его горечь, которую не передать бумажному листу, не напоить строку скорбью утраты, сладостью мира, его окружающего.
Взять с полки пухлый том, открыть на первых страницах:
«Начинается книга, называемая Декамерон, прозванная Principe Galeotto, в которой содержится сто новелл, рассказанных в течение десяти дней семью дамами и тремя молодыми людьми…»
Пролистнуть сотню страниц:
«День второй. Новелла седьмая. Султан Вавилонии отправляет свою дочь в замужество к королю дель Гарбо; вследствие разных случайностей она в течение четырех лет попадает в разных местах в руки к девяти мужчинам; наконец, возвращенная к отцу как девственница, отправляется, как и прежде намеревалась, в жены к королю дель Гарбо…»
Скажет ликующий старик, кроток и доверчив: «Финкель, отложи книгу, которая уже написана. Просьба к тебе, Финкель».
«Слушаю, дорогой».
«Сочини рассказ, а лучше повесть для тех, кому тревожно и неукладисто в маете-истоме. Чтобы шагнули под переплет, как входят с мороза в обжитую избу, где еда на столе, ребенок в люльке, припасы в подполе, домовито попахивает упревшей в печи картошкой. Ее следует растолочь в чугуне, щедро полить сметаной, посолить в меру, плотно прикрыть крышкой, задвинуть ухватом в печь, где прогорели дрова, не позабыть про печную заслонку — и потекут из чугуна призывные запахи, корочка загустеет на картошке, плотная, коричневатая, с желтизной по краям, под которой затаится самая сласть, — рука потянется к рюмке, к малосольному огурчику, к хрупчатому луку и слезливым маслятам, душа потянется к родной душе — огарком из отпотевшего оконца, обмякнет в покое-довольствии, огородившись мерзлыми бревенчатыми стенами от горестного мира…»
Скажет старик опечаленный, упрям и настырен: «Финкель, ну сколько можно? Ты же оттуда уехал, от той печной заслонки. Сто лет назад».
Огорчится его сожитель: «Эх ты! Для тебя же стараюсь. Кто из нас в маете-истоме?»
Подивится на пришельцев Ривка-страдалица: «Картошка, лук, огурчики…. Какие же вы евреи? Вы русские».
Проводы были нелегкими, без надежды на встречу: «В далекий край товарищ отбывает…», в отказе от обжитого, обласканного, в отрыве от близких, затаившихся в глубинах тесного подмосковного кладбища. Собрались напоследок приятели, стали выяснять, кто первым завел с ним знакомство, но Гоша не дал рассусолиться, расслюнявиться им не позволил. «Пустой разговор, — сказал. — Поговорим лучше о том, кто первым его забудет». На прощание пообещал: «Тебе, Финкель, угрожает опасность — жить долго, очень долго, пережить нас и вспоминать каждого. Не лучшее, согласись, занятие на исходе дней. Расплата — она впереди».
В ящике стола запряталось письмо в затертом конверте: «…мы скучаем без тебя, еврей Финкель. Без твоих умолчаний, которые хочется разгадать. Без твоего прищура, пресекающего чью-то пошлость. Вечерами, когда возвращаюсь с прогулки, Машка спрашивает: „Финкеля не встретил?“, и хотя это всего лишь шутка, мы задумываемся и даже вздыхаем. Мир разделен, а ты далеко; вина в доме полно, а выпить не с кем. Прилетай, Финкель…»
Лики прошлого проявляются на беленом потолке, а птицы выкликают из укрытия, имена перебирая под рассветный говор листвы, имена той, что ушла до срока:
— О-рит… О-рит…
— Ро-нит… Ро-нит…
— Op-на… Ор-на…
— Си-га-лит, Пинкель, Си-га-лит…
Начинается день третий, в котором герои постараются скрыть то, что каждому известно, и сообщить о том, что следовало утаить, с помощью учтивого слова и находчивого ответа…
3
— Финкель, — выведывал незабвенный друг. — В какой картине ты бы хотел схорониться, перешагнув через раму? С кем бы пожелал остаться? Не торопись с ответом, назад не вышагнешь.
Годы просвистывают за окном, но Финкель всё решает и решает, перебирая художников, их творения, гравюры с акварелями, фрески и витражи, неуживчивый с одними, отторгаемый другими, не вписываясь в иные пейзажи, не приживаясь в ином колере. Измучившись, взмолился посреди ночи:
— В фотографию можно? Пробившись через глянец?
— Можно и в фотографию.
Туда! К ней! Откуда высматривает строго, испытующе, в терпеливом ожидании. Встать рядом, руку положить на плечо, вздохнуть успокоенно…
— Де-ду-шка… Тебе кто по душе?
— Ты.
— А Ото-то?
— И Ото-то.
— А бабушка?
— И бабушка. Конечно же, бабушка, которая тебя не дождалась…
Она объявилась вдруг, нежданно и навсегда, словно от рождения была возле него, в нем, повсюду, отодвинув в сторону всё и всех, покорив естеством желаний до последнего своего выдоха. Прежнее существование стало невозможным, и он принял ее сразу, целиком, не разделяя на внешний вид, слова, чувства и поступки.