Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Насилу ее уложили спать, и долго еще она во сне горько всхлипывала, точно жаловалась невидимому для нас кому-то очень взрослому.
«Дома ль маменька твоя?»
Я курил махорку и перелистывал в «Брокгаузе» прекрасные политипажи: костюмы ушедших сто- и тысячелетий. Жена чинила домашнее тряпье. Мы оба – я знал – молча предчувствовали, что вот-вот в нашей жизни близится крупный перелом.
Души были ясны и покорны. Мы никогда в эти тяжелые годы и мертвые дни не пытались обогнать или пересилить судьбу. Доходили до нас слухи о возможности бежать из России различными путями. Были и счастливые примеры, и соблазны. Хватило бы и денег. Но сам не понимаю что: обостренная ли любовь и жалость к родине, наша ли общая ненависть к массовой толкотне и страх перед нею, или усталость, или темная вера в фатум – сделали нас послушными течению случайностей; мы решили не делать попыток к бегству.
Иногда, правда, шутя, мы с маленькой путешествовали указательным пальцем по географической карте.
Евсевия еще помнила, смутно, бирюзовое побережье Ниццы и – гораздо отчетливее – вкусные меренги из кондитерской Фозера в Гельсингфорсе. Я же рассказывал ей о Дании по Андерсену, об Англии – по Диккенсу, о Франции – по Дюма-отцу.
В пылком воображении мы посетили все эти страны неоднократно. Судьбе было угодно показать нам их в яви, почти не требуя от нас никаких усилий для этого. Утверждаю, если человек бесцельно, беззлобно и беззаботно мечтает о невинных пустяках, то они непременно сбудутся, хотя бы и в очень уменьшенных размерах…
Кроме того, мы, голодные, босые, голые, сердечно жалели эмигрантов. «Безумцы, – думали мы, – на кой прах нужны вы в теперешнее время за границей, не имея ни малейшей духовной опоры в своей родине? Куда вас, дурачков, занесли страх и мнительность?»
И никогда им не завидовали. Представляли их себе вроде гордых нищих, запоздало плачущих по ночам о далеком, милом, невозвратимом отчем доме и грызущих пальцы.
Вдруг по низкой крыше нашего одноэтажного домика прокатился и запрыгал железный горох… Застрекотал вдали пулемет. Ясно было: стреляют в самой Гатчине или на ближайших окраинах. Мы переглянулись. Одно и то же воспоминание мелькнуло у нас.
В мае 1914 года в Гатчине, на варшавском пути, чья-то злая рука подожгла огромный поезд, груженный артиллерийскими снарядами. Всего взорвалось последовательно тринадцать вагонов. Но так как снаряды рвались не сразу вагонами, а часто-часто, один за другим, то эта музыка продолжалась с трех часов утра до семи. До нас долетала шрапнельная начинка и развороченные шрапнелью стаканы, уже на излете. Опасности от них большой не было. Нужно было только не высовываться из дома.
На наших глазах один стакан (а в нем фунтов восемь – десять) пробил насквозь железный тамбур над сенями, другой сшиб трубу с прачечной, третий снес с замечательной ловкостью верхушку старой березы. Шрапнельная дробь все время как град стучала по крыше. Мы потом насобирали полное лукошко этих веских свинцовых шариков, величиной с вишню.
Наш дом тогда очень мало пострадал. Гораздо больше досталось художнику М., дом которого у самого пути, шагах в пятидесяти от рельсов. Снаряды пробивали насквозь марсельскую черепицу и падали на чердак… Художник потом насчитал восемьдесят пробоин. Человеческая жертва была одна: убило стаканом какую-то старушку на Люцевской улице.
Но у нас была забота посерьезнее материального ущерба. В то время в нашем доме помещался маленький лазарет, всего на десять раненых солдат. Он всегда бывал полон, хотя, конечно, состав его менялся. На этот раз десятка была как на подбор, самая душевная, удалая и милая. Все наши заботы о них солдаты принимали с покровительственным добродушием старших братьев. Тон установился серьезный и деловой; во всех отношениях – суровая и тонкая деликатность. Только в минуты прощания, перед возвращением на фронт, в грубой простоте раскрывались на минутку, тепло и светло, человеческие сердца. Да еще в легких мелочах сказывалась скрытая, не болтливая дружба. Но я, кажется, уклоняюсь в сторону.
Пусть расскажет когда-нибудь Н.Н. Кедров о том, как чутко слушали у нас солдаты его чудесный квартет, как широко и свободно благодарили, как глубоко и умно понимали красоту русской песни, восстановленной в строжайших формах, очищенной, как от ржавчины, от небрежности и плохого вкуса. Настоящими добрыми хозяевами тогда показывали себя солдаты… А как они слушали Гоголя!
Но в тот день с ними сладу не было. Они рвались вон из лазарета, в халатах, в туфлях, без шапок, как были.
– Сестра! Сестрица! Да пустите же нас. Ведь надо расчепить поезд. Ведь страшного ничего нет. Пустое дело.
И не будь крепких невидимых вожжей в руках маленькой женщины, конечно, все десятеро удрали бы на вокзал, расцеплять поездной состав. Кстати, он и был потом расцеплен. Это сделал тринадцатилетний мальчуган, сын стрелочника. Он спас от взрыва девять двойных платформ, нагруженных снарядами для тяжелых орудий.
Я ведь почему об этом говорю. Я допускаю, что все эти дорогие моему сердцу чудесные солдаты: Николенко, Балан, Дисненко, Тузов, Субуханкулов, Курицын, Буров и другие – могли быть потом вовлечены мутным потоком грязи и крови в нелепую «борьбу пролетариата». Но русскому человеку вовсе не мудрено прожить годы разбойником, а после внезапно раздать награбленное нищим и, поступив в монастырь, принять схиму.
Прострочил пулемет и затих. Тотчас же, где-то в ином месте, неподалеку, заработал другой. Остановился. Коротко, точно заканчивая перебранку, плюнул в последний раз дробью и тоже замолк.
И долго стояла такая тишина, что только в ушах звенела да потрескивал слабо фитиль свечки. И вот где-то далеко-далеко раздалась и полилась солдатская песня. Я знал ее с моих кадетских времен. Не слышал ее года уже три, но теперь сразу признал. И, как будто улавливая слова, сам запел потихонечку вместе с нею:
Из-под горки да из-под крутой
Ехал майор молодой,
Держал Сашу под полой,
Не под левой, под правой.
Держит Сашу под полой.
С Машей здравствовался.
Здравствуй, Маша. Здравствуй, Даша,
Здравствуй, милая Наташа.
Здравствуй, милая моя. Дома ль маменька твоя?
Дома нету никого,
Полезай, майор, в окно.
Майор ручку протянул…
Жена, пробывшая всю Японскую войну под огнем и знавшая солдатские песни, засмеялась (после какого длительного промежутка!):
– Ну уж это, конечно, поют не красные. Иди-ка спать. Завтра все узнаем.
Я