Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А не видел я этого дома давно, как и всего города Спб, и всё меньше оставалось в нем переживших блокаду.
Вот с блокадницами-то я и пил. Никаких дурацких хлебных здравиц блокадницы не произносили, а просто пили да закусывали. Пили, будто клевали из рюмок. Клюк-клюк, дзынь-дзынь.
Те, с которыми он пил, были веселы, но не естественным весельем, а оттого, что были выморожены и выплаканы. Это другие, виденные им раньше, рассказывали о том, как город съел сам себя. А теперешние говорили, что хорошо съездить завтра на участок по Сестрорецкому ходу, каков нынешний губернатор противу прежнего. Но у одной из них все ещё оставались на паркете чёрные следы от самодельной печки, а у другой не осталось следов, потому что она сожгла весь паркет, а в последующие годы застелила его линолеумом. Я слушал про все это, и лицо его было залито слезами, как кровью.
И не мог я до конца осознать гибель живых, тёплых людей, хороших и плохих, и они не могли осознать, хотя видели её, эту гибель.
Они становились какими-то бестелесными, поэтому мы пили наравне. Это было даже не пьянство, потому что что-то в организмах после блокады изменилось, и они принимали спирт, не пьянея.
Цивилизация погибла, и они были похожи на чудом спасшихся египтян. Потусторонние, они бродили по разным городам. Нестрашная смерть выглядывала из их глаз. Он видел этих людей такими — может быть, были и другие, но ему выпали именно эти глаза и эти лица.
Я как-то не могу поэтому успокоиться, и вставляю истории об этих событиях в любой возможный текст.
И, чтобы два раза не вставать:
День освобождения Ленинграда
Была лютая зима, а может, так ему казалось от недоедания. Город вымерз, и жители уничтожали его, как термиты, выжигая мебель, книги, дверные косяки и всё остальное, что могло гореть.
Еськов прошёл по набережной, а потом спустился на лёд, утоптанный десятками тропок.
За спиной у него висел тощий вещмешок системы «сидор» и пистолет-пулемёт системы Дегтярёва. Оружие это сделали чуть севернее, в Сестрорецке, такие же голодные люди, как и те, кто сейчас грелся в городе горящей в печках мебелью.
Медный всадник смотрел Еськову в спину. Самого бронзового императора не было видно из-за мешков с песком, и оттого Еськов представлял его себе как пулеметчика в доте, пулемётчика, оставленного на крайний час, когда снимется и уйдёт охранение. В этот крайний для себя час пулемётчик ударит из своей засады и, наверное, успеет выкосить две-три волны наступающих.
Впрочем, всадник остался далеко позади. Еськов пересекал Неву, а вокруг него был осаждённый город.
Два с половиной века истории глядели на него через пустые проёмы выбитых окон.
Он поднялся по заметённым снегом ступенькам на Университетскую набережную и пошёл в сторону Дворцового моста, пока не остановился у цели.
Перед ним стоял Зоологический музей, и вахтёр, сидевший в своём закутке за стеклянной дверью, не обратил на него внимания. Перед вахтёром стояла кружка, видимо с кипятком, и Еськов, пожалуй, тоже бы не оторвался от неё, чтобы расспрашивать человека в форме. Если человек в форме пришёл в музей и знает, куда ему идти, то он главнее вахтёра.
Поэтому Еськов небрежно козырнул в грязное стекло будки и вступил в его гулкие выстуженные залы.
Одно окно было отчего-то не завешено, и в неверном свете зимнего солнца он остановился перед мамонтом.
Еськов встал так, чтобы стеклянные глаза чучела смотрели прямо на него.
Он говорил с мамонтом, который умер сорок четыре тысячи лет назад.
Мамонта сорок лет назад нашёл эвен-охотник. Охотник боялся мамонта, хотя от него торчала одна только голова. Охотник боялся мамонта, и его друзья-охотники боялись, и всё же они выломали один из бивней и повезли его продавать.
Бивень купил один казак, а потом приехал и за остальным.
Через год за мамонтом приехали белые люди. Они ехали долго — месяц за месяцем. Сперва они добрались до Дальнего Востока, затем до реки Колымы, потом поднимались по реке Берёзовке, и с каждым шагом идти им было труднее.
Мамонта это всё не касалось. Сорок четыре тысячи лет сидел он в вечной мерзлоте, и время текло мимо него, ничего не меняя. Белые люди достигли его в сентябре, и на свежем снеге выглядели диковинными птицами. Вокруг был снег и холод, потому что зима приходит в тундру рано. Белые люди построили над мамонтом избу, чтобы внутри оттаивать мёрзлую землю. Мамонт равнодушно смотрел на них пустыми глазами.
Его разрезали на части и повезли через начинавшуюся зиму. Мамонт равнодушно отнёсся к тому, что его ноги, голова и тело едут в разных кожаных мешках — за сорок четыре тысячи лет, которые он провёл в неудобной позе, это было даже развлечением.
Вокруг него суетились учёные, и он позволял им наново собирать свои кости.
К нему пришёл Император.
Мамонт смотрел на этого маленького человека с синей лентой через плечо и знал, что ни один император не вечен. И этому, что стоит перед ним, наверняка осталось недолго.
Так и вышло — и человека с лентой, и женщин, что были с ним, скоро постигнет та же судьба, и кости их будут жить в мешках — кожаных и некожаных, и их тоже будут трогать учёные, перекладывая от одной кучи к другой.
А теперь перед мамонтом стоял младший лейтенант Еськов, и снег на его валенках не таял.
У Еськова было ещё три часа, за которые он рассчитывал добраться пешком до места сбора. У него было две лишние дырки в спине, на которых, когда он нагибался, пульсировала новая розовая кожица.
Но мамонт этого не видел.
У мамонта было шестьдесят лет жизни и сорок четыре тысячи лет сна, а у младшего лейтенанта Еськова жизни было в три раза меньше, а последние полгода он вовсе не спал. Последние полгода он разве что дремал урывками.
Сон для младшего лейтенанта был чем-то вроде мечты, воспоминанием о том времени, когда он, ещё мальчиком, сидит на кухне и дремлет под бульканье огромной кастрюли на плите. Кастрюля ухает и жарко дышит белым боком, но в ней не еда, а грязное бельё в мутной мыльной воде. Но всё равно, она горяча, горяча, горяча, от неё исходит летний жар…
— А вы неплохо переносите холод, — сказал кто-то ему в спину.
По старой привычке Еськов резко обернулся, перехватив