Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я его впустил. Теперь он, не снимая ботинок, переминался в прихожей, под нашей небольшой коллекцией соломенных шляп. Электрический свет стер все тени, и я рассмотрел его ясно. Артур, кто там? — окликнула Лотте из гостиной. Мы с гостем встретились взглядами. Я спросил, он ответил. Без слов. Договорились мы так: ни при каких обстоятельствах он нас не потревожит, не поставит под угрозу и не растопчет то, что мы выстроили с таким трудом. Да, дорогая, отозвался я. Кто пришел? — спросила Лотте. Я снова посмотрел на Даниэля. Подведет? Не подведет? Нет, похоже, не подведет. Лицо серьезное, и уговор наш он воспринял серьезно, и еще что-то сквозило в его взгляде — я принял это за благодарность. Тут за спиной у меня послышались шаги Лотте. К тебе гость, сказал я.
Понимаете, наша жизнь была размерена, отлажена как часы. Каждое утро мы гуляли в парке Хэмпстед-Хит. В ту сторону — по одной аллее, обратно — по другой. Я сопровождал Лотте к проруби, мы назвали это место прорубью, потому что купалась Лотте в любое время года, даже зимой, не пропускала ни дня. Там у нас три водоема: только для мужчин, только для женщин, а последний для всех. Тут она и купалась, чтобы я мог посидеть на скамейке у воды. Зимой рабочие прорубали отверстие во льду. Они, должно быть, приезжали ночью, в темноте, потому что к нашему приходу прорубь всегда была готова. Лотте снимала пальто, потом свитер, сапоги, брюки — толстые шерстяные брюки, которые очень любила, — и наконец из-под одежд появлялось ее бледное тело, пронизанное голубыми венами. Я знал каждый сантиметр этого тела, но ранним утром, на фоне влажных, черных деревьев оно меня особенно возбуждало. Лотте подходила к кромке воды. И на мгновение совершенно замирала. О чем она думала? Бог весть. До самого конца она оставалась для меня тайной. Иногда на ее тело падал снег. Снег или листья, но чаще всего — капли дождя. Порой мне хотелось крикнуть, нарушить эту неподвижность, вторгнуться в то, что принадлежало в этот момент только ей одной. И вдруг Лотте в мгновение ока исчезала в черной воде. Тихий всплеск, и снова тишина. Как ужасны были эти несколько секунд, как долго они длились! Целую вечность. Словно она уже никогда не вынырнет. Какая тут глубина? — спросил я однажды, но она уверила меня, что не знает. Не единожды я вскакивал со скамьи, готовый — вопреки моей водобоязни — прыгнуть следом. Но тут голова ее, гладкая, словно у тюленя или выдры, вспарывала водную гладь, и она подплывала к лестнице, где я уже ждал с полотенцем в руках.
По вторникам в восемь тридцать утра я садился на поезд и ехал в Оксфорд. В Лондон возвращался только в четверг, к девяти вечера. Когда мы ходили в ресторан с моими коллегами, Лотте снова и снова объясняла, почему она не может жить в Оксфорде. Колокола все время звонят, мешают работать. Вдобавок оксфордские студенты вечно спешат: то врежутся в тебя, едучи на велосипеде, то пихнут или заденут на бегу и даже не заметят, а все потому, что витают в эмпиреях. По крайней мере единожды на каждом таком обеде я слышал, как Лотте рассказывала про девушку, которую сбил автобус на улице Сент-Джайлс. Лотте сама это видела. Вот девушка переходит улицу, а вот — тут Лотте резко повышала голос — она лежит как куль, под колесами автобуса. Это настоящее преступление, продолжала Лотте, они выпускают детей в мир, нашпиговав их головы Платоном и Витгенштейном, но совершенно не прививают им навыков повседневной жизни, не учат избегать элементарных опасностей. Странный текст из уст человека, который целыми днями сидит, уединившись в кабинете, и выдумывает разные, не всегда правдоподобные сюжеты. Но на это ей никто никогда не указывал — из вежливости.
Правда, разумеется, была куда сложнее. Лотте нравилась ее лондонская жизнь, нравилась немыслимая для Оксфорда анонимность, возможность остаться неузнанной, выйдя из метро на Ковент-Гарден или Кингс-Кросс. Нравились прорубь и наш дом в Хайгейте. И полагаю, ей нравилось быть одной, пока я учу длинноволосых юнцов, которые плавно переходили сюда из рафинированных школ Итона и Винчестера. По четвергам она встречала меня на Паддингтонском вокзале, сидела, заглушив мотор, в машине с запотевшими стеклами. В те первые минуты по дороге домой вдоль темных улиц, когда я еще мог воспринимать ее отдельно от себя и потому яснее обычного, я иногда замечал, что она стала за три дня как-то спокойнее, точно пополнила запас терпения — не то для нашей совместной жизни, не то для чего-то еще.
Да, Лотте оставалась для меня загадкой, но я обретал утешение в островках ее души. Я обнаружил их сам, и они служили мне ориентирами, благодаря им я всегда мог найти верный путь даже в наихудших обстоятельствах. В самой ее сердцевине зияла утрата. Лотте была вынуждена покинуть свой дом в Нюрнберге в возрасте семнадцати лет. Целый год она вместе с родителями провела в пересыльном лагере в польском городе Забже, в условиях — как я представляю — адских, но она об этом никогда не рассказывала, как, кстати, о детстве и о своих родителях. Летом 1939 года с помощью молодого еврейского врача, который также находился в лагере, она получила визу для сопровождения группы из восьмидесяти шести детей, которых отправляли морем в Англию. Число восемьдесят шесть всегда меня поражало, во-первых, потому что Лотте излагала эту историю скупо, там было совсем мало деталей, а во-вторых, потому что восемьдесят шесть детей — это очень много. Как она успевала обо всех позаботиться? Как она вообще могла смотреть им в глаза, понимая, что весь известный ей и им мир потерян навсегда? Отплывали из Гдыни, порта на Балтийском море. Предполагалось, что путешествие займет три дня, но вышло пять, потому что как раз во время этого плавания Сталин подписал договор с Гитлером, и кораблю пришлось изменить маршрут, чтобы не попасть в территориальные воды Германии. В Гарвич они прибыли за три дня до начала войны. Детей разобрали в приемные семьи по всей стране. Лотте дождалась, пока последний ребенок сел в поезд. И когда на ее попечении никого больше не осталось, нырнула в свою собственную жизнь.
Нет, я не мог даже представить, какую ношу носила она в самых глубинах души, но постепенно обрел какие-то точки опоры для общения и понимания. Порой она кричала во сне, и я знал: ей снится отец. Когда мои слова или поступки, а чаще — отсутствие своевременных слов и поступков, — причиняли ей боль, она внезапно становилась более дружелюбной, только дружелюбие это было искусственное, отлакированное, дружелюбие попутчиков, один из которых прихватил с собой еду в расчете на долгую дорогу, а другой забыл. Зато через несколько дней она взрывалась из-за какой-нибудь ерунды: то я не вернул на полку железную банку с чаем, то бросил на пол носки. Сила и масштабы ее гнева впечатляли, и единственным возможным выходом было затаиться и хранить молчание, пока не спадет основная волна и Лотте не начнет отступать, прятаться в раковину. В этот момент открывалась щель. Мигом раньше жест перемирия и примирения вызвал бы еще один приступ ярости. Мигом позже она бы уже скрылась под панцирем и закрыла дверь в это странное помещение в нашем доме, где она могла провести много дней и даже недель, не сказав мне ни единого слова. Мне потребовалось много лет, чтобы научиться безошибочно улавливать этот момент, его приближение, и просовывать ногу в щель, спасая нас обоих от наказания безмолвием.
Она со своей печалью боролась, пыталась ее скрыть, разделить на все меньшие и меньшие дольки и рассеять в местах, где, как ей думалось, их никто не найдет. Но я находил, со временем — довольно часто, потому что знал, где смотреть, и пытался собрать дольки в целое. Лотте считала, что не может мне открыться, и мне было от этого больно, но я знал, что ей будет еще больнее, пойми она, что я пробрался в тайники ее жизни, которые для меня вовсе не предназначались. Мне кажется, в глубине души она была противницей открытости. Мечтала о славе, но одновременно не хотела, чтобы ее знали. Это оскорбляло ее чувство свободы. Что до меня… Непростое это дело — любить свою половинку всякой, даже раздражительной, даже трудной. Если, конечно, ты не готов слепо боготворить любимую. А я по натуре — не боготворитель. В основе работы любого ученого лежит поиск алгоритмов. Я тоже искал… Думаете, я выстраивал отношения с женой без эмоций, по науке? В таком случае вы совершенно не понимаете, сколь сильные эмоции обуревают истинных ученых. Чем больше я, ученый, постигаю в этой жизни, тем острее чувствую свой голод и свою слепоту, и в то же время ощущаю, что скоро, совсем скоро голоду и слепоте придет конец. Временами мне кажется, что вот — я уже уцепился за край. Край чего? Не рискну произнести, чтобы не показаться смешным. Но пальцы тут же соскальзывают, и я лечу в яму, еще глубже, чем прежде. И там, в темноте, я нахожу слова, чтобы снова поблагодарить за все, что хранит меня от совершенного знания, от самоуверенности.