Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он не хотел выполнять ружейные приемы. Более того, он не желал даже прикасаться к стволу своего карабина. А что еще хуже: всякий раз, когда унтер-фельдмейстер с неизменно серьезной миной на лице протягивал ему карабин — ронял его. Он или его руки вели себя преступно.
Мыслимо ли большее преступление, чем по небрежности, а тем паче, ослушавшись приказа, преднамеренно уронить в пыль учебного плаца карабин, боевое оружие, — суженую солдата?
С лопатой, настоящим орудием каждого рядового Имперской службы труда, он делал все, что полагалось, выполнял любые команды. Начищенным до зеркального блеска штыком лопаты он салютовал так, что этот штык сиял, будто солнце, перед его нордическим профилем. Он выглядел образцом для подражания, для поклонения. Пока в великом Германском рейхе еще функционировали кинотеатры, еженедельные кинохроники могли бы демонстрировать его на экране как некое сверхъестественное существо.
Что касается отношений с товарищами, он и тут заслуживал высочайшей оценки: сразу же делился с другими присланным из дома ореховым пирогом, всегда был готов прийти на помощь. Добродушный и приветливый, он никогда не жаловался, просто делал то, что ему велели. Свои сапоги — а если просили, то и сапоги соседей по комнате — он чистил до такой уставной безукоризненности, что на поверке они радовали взор даже самого придирчивого унтер-фельдмейстера. С тряпкой и щеткой он обращался виртуозно, только к оружию не желал даже прикасаться, к тому самому карабину К-98, с которым все мы проходили военную подготовку.
На него накладывались всевозможные взыскания, с ним пробовали обращаться терпеливо. Ничего не помогало. Даже чистку выгребной ямы с помощью укрепленного на шесте черпака, в котором кишели черви, он выполнял без малейших пререканий, основательно; в облаке мух он часами черпал дерьмо из сортира, наполняя приготовленные к выносу баки, чтобы потом, хорошенько вымывшись под душем, свежим и бодрым, опять встать в строй к раздаче оружия и снова отказаться принять карабин: я вижу, будто в замедленной съемке, как карабин падает наземь, взметнув облачко пыли.
Поначалу мы задавали ему вопросы, уговаривали, потому что на самом деле любили этого чудика: «Да бери же, просто возьми в руки!»
Его ответ ограничивался несколькими словами; они вскоре стали крылатым выражением, которое повторялось шепотом.
Но когда из-за него наказанию начали подвергать всех, гонять до изнеможения под палящим солнцем, каждый из нас возненавидел его.
Я тоже заводил себя, злился на него. Ожидали, что мы сами возьмем его в тиски. Что и произошло. Он давил на нас, мы на него.
Соседи по комнате, те самые, которым он наводил глянец на сапоги, даже отлупили его: все — одного.
Не забуду, как через деревянную перегородку я слышал из соседней комнаты его стоны. Слышу удары ремня. Кто-то считал их вслух.
Ни побои, ни угрозы — ничто не могло заставить его все-таки взять оружие. Ребята нассали на его соломенный тюфяк, будто он сам мочится по ночам в постель, но он стерпел и это унижение, а затем в очередной раз произнес свою неизменную фразу.
Конец был неотвратим. Каждое утро мы строились на линейку, поднимали флаг, после чего заведовавший оружейкой унтер-фельдмейстер с обычной торжественной серьезностью приступал к выдаче карабинов, и наш чудик ронял из рук, словно горячую картофелину, предназначенный ему карабин. Неисправимый отказник вновь замирал по стойке «смирно», держа руки по швам и устремив взгляд куда-то вдаль.
Не могу сказать, сколько раз повторялась эта сцена, вызывавшая смятение начальства, пытаюсь вспомнить, какие вопросы задавали ему командиры, от офицеров вплоть до обер-фельдмейстера: «Почему вы так поступаете, рядовой? Почему, идиот?»
Его неизменный ответ сделался крылатым выражением, а для меня цитатой на все времена: «Нельзя нам этого».
Всегда сохранялось множественное число. Ни тише, ни громче, звонким голосом, который разносился далеко окрест, он заявлял во множественном числе то, от чего отказывался лично. Казалось, будто за ним незримо стоит если не целая армия, то по крайней мере батальон отказников, всегда готовых произнести ту же короткую фразу. Три слова сливались в одно: нельзя-нам-этого.
В ответ на расспросы он ничего не объяснял, оставляя неопределенное «это», даже отказывался назвать предмет — оружие, — который не хотел брать в руки.
Его стойкость переменила нас. С каждым днем подтачивалось что-то, что раньше считалось незыблемым. К нашей ненависти примешивалось удивление и восхищение, принимавшее форму вопросов: «Откуда у чудика эта выдержка? Почему он так упрям? Почему не объявит, что нездоров, ведь выглядит он уже совсем бледным?»
Мы отстали от него. Его больше не хлестали ремнем по голой заднице. Самые непокорные среди нас, ребята из Эльзаса и Лотарингии, которые говорили на непонятном для остальных диалекте и держались в свободное время вместе, а при первой же возможности — перед очередным марш-броском с полной выкладкой под проливным дождем — сказывались больными на слишком правильном немецком, шептали по-французски, хотя им это запрещалось, что-то вроде «бесподобно».
Отказник оказался вознесен на пьедестал. Более того, в глазах нашего начальства дело выглядело так, будто под влиянием одиночки может пострадать дисциплина в целом. Начались строгости, словно виновными были признаны все его одногодки.
В конце концов ежеутренним выступлениям отказника положил конец арест. Для этого имелся карцер. Прозвучала команда: «Марш за решетку!» Но хотя его и убрали с глаз долой, своим отсутствием он упорно продолжал напоминать о себе.
С тех пор воцарились дисциплина и порядок. Неожиданно закончились мои послеобеденные выходы для рисования на пленэре. Кисточки вымыты. Настенные росписи остались незавершенными. Клеевые краски засохли. Лишившись привилегий, то есть возможности филонить, я присоединился к остальным — стал проходить общую военную подготовку, которая состояла из стрельб, метания гранаты, освоения приемов штыкового боя и ползания по-пластунски за территорией лагеря.
Лишь изредка разговор касался его, все еще сидевшего под арестом. Кто-то — унтер-фельдмейстер или один из нас — сказал о нем: «Наверное, из свидетелей Иеговы». Другой подтвердил: «Точно, иеговист. Их еще называют исследователями Библии».
При этом голубоглазый паренек с пшеничными волосами и арийским профилем никогда не ссылался ни на Библию, ни на Иегову, ни на иные высшие силы, а всегда лишь повторял: «Нельзя нам этого».
Однажды его шкафчик опустел: исчезли личные вещи, среди которых находились религиозные брошюрки. Потом куда-то отправили его самого. Нам было сказано: «Откомандирован».
Мы не спрашивали куда. Я не спрашивал. Но всем было ясно. Отчислили его отнюдь не из-за непригодности. А шепотом добавляли: «Его давно должны были посадить».
Находились шутники, которым, впрочем, не слишком удавалось рассмешить остальных: «По такому чудику концлагерь плачет».
Кто-то рассказывал: «Есть такая секта, им этого нельзя. Поэтому иеговистов и запретили».