Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Брэдбери в «Фаренгейте» предугадал: там жена героя обожает некую программу «Друзья» и у нее всегда в ушах наушники. Она слушает такое маленькое радио. Брэдбери это радио придумал, а потом они появились, назывались транзисторы, а теперь их уже нет, только в антикварных лавках. Как и персонаж Брэдбери, дочка моя звонит знакомым и обсуждает, что с «Друзьями» произошло.
Но у Брэдбери книжки жгут. Олдос Хаксли тоже считал, что в Прекрасном Новом Мире книг не будет. Это сейчас даже смешно представить — чтоб государство стало бороться с книгопечатанием. Книг полно — и про бизнес, и про кухню, и про астрологию целые отделы, и про как улучшить мышцы живота, и как найти настоящую любовь за десять дней. Брэдбери и Хаксли очень переоценивали силу печатного слова. Это мы когда-то, в старые времена, длинные тексты наизусть выучивали, как у Брэдбери в «Фаренгейте», или переписывали от руки; это уже кончилось.
Но еще у Брэдбери эта женщина глотает таблетки. И у Хаксли употребляют сому, которая делает всех счастливыми. И в «Аэлите» под стеклянными крышами, под железными арками в каменном горшке дымится хавра.
И много лет моей жизни ушло на подозрения по поводу таблеток, на ночные размышления о возможном употреблении сомы, на поиски хавры в ящиках комодов…
Ну, не будем об этом на ночь глядя. Интересно, что она и ее ровесники никогда не интересовались освоением космоса. Они не мечтают об открытиях науки и изобретениях будущего — они и уже изобретенное едва успевают закупать. Это я не обзаводилась разными приспособлениями, которые позднее выходили из моды и объявлялись совершенно бесполезными; мимо меня целые периоды прогресса проехали. А она должна обязательно все это иметь.
Когда она приходит, вокруг нее всегда образовывается целая паутина проводов и кабелей, и все пищит, мигает и тикает. И во всех этих приспособлениях есть часы и часики, через которые, мне кажется, время гораздо быстрее утекает. И в телефоне, и в печке, и в телевизоре, и в кофеварке — как-то неуютно, что повсюду часы. Как дырки в вечность.
Я когда-то читала, тоже у Олдоса Хаксли, про некий утопический остров, где порхали райские птички-попугаи и напоминали населению: здесь и сейчас! Здесь и сейчас! Здесь и сейчас!
Читала я это, сидя в коридоре своей искусствоведческой редакции, — помню, на продавленном и вонючем, александровской эпохи, работы крепостных мастеров диване, который наши эстеты спасли на помойке, — и пыталась вчувствоваться в философию мудрых попугаев. Но, там и тогда, там и тогда — мне вовсе не хотелось быть. Именно что на преходящесть момента и была одна надежда.
Вот что мне надо сделать до конца тысячелетия. Мне надо ей объяснить, что я на самом деле думаю. Что в прошлом я все беспокоилась о будущем и надеялась на него, а в будущем буду вспоминать и сожалеть о прошлом, а настоящего так и не было, как я ни старалась его ущучить. Не было ничего настоящего, чтоб здесь и сейчас. Я хочу ее предупредить, поделиться про жизнь.
Мне надо ее предупредить.
Она телевизор смотрит. И по телефону разговаривает.
Я открываю рот, и вот что я говорю:
— Почему ты совершенно не беспокоишься о своем будущем? Ты думаешь когда-нибудь про завтрашний день?
Она вынимает втулки из ушей. Она еще и музыку слушала. Пытается припомнить, кто я такая.
— Почему я должна сейчас думать про завтрашний день? — спрашивает дитя Нового Света, выслушав мой бред с брезгливым недоумением. — Завтра и подумаю.
— Разве ты не помнишь, к чему эта безответственность приводила в прошлом?
— Прошлое кончилось, — терпеливо растолковывает она и уже начинает поворачиваться обратно к экрану, — бесполезно размусоливать то, что раньше было. В настоящий момент я тут пытаюсь говорить по телефону. Торт остался?
Она говорит, что прошлое кончилось, с уверенностью дрессированного попугая. И это все? Устами младенца? И их будет Царствие Небесное? Нет, это какой-то упрощенный вариант; Хаксли не о том.
Вот что мне надо ей объяснить, пока не поздно. Мне надо ей сказать, что в многой мудрости — много печали.
— Ты, — говорю я, — меня никогда не слушаешь. А между тем я многое знаю, у меня есть жизненный опыт.
— Да ну? — отвечает она. — И какая от твоих знаний польза? Что ты в депрессухе все время сидишь и на меня тоску навести стараешься? Слушай, — присматривается она ко мне подозрительно, — ты что, опять уже набралась?
…А может быть, она пришла ко мне не из-за торта? Может, она подумала: в их, мол, культуре Новый год очень важен, я должна с ней посидеть, а то она опять наберется. Вот чего я больше всего боюсь — может, как только я ее не вижу, она превращается в нормального человека, в неуверенного, неэгоистичного, сомневающегося человека? Может, только я ее такой вижу — как у Брэдбери Марсианина все по-разному видят? Потому что — вот доказательство — не ест же моя дочь в своей нормальной жизни торты. После этого торта она первые две недели нового тысячелетия будет акридами питаться. Что если и разговоры о несбывшейся кошке — тоже одна фрейдистская символика и подстановка?
Может, она у меня за спиной и книжки потихоньку читает?
До Нового года почти времени не осталось. По крайней мере, не все ужасы, которые предрекались, произошли.
Вот мой любимый писатель Элвин Уайт в своей книжке про наш город, написанной в пятидесятые годы, вдруг в конце предрекает: прилетят, мол, самолеты, как стая гусей. И разрушат, мол, башни.
Ну, так как двадцать минут осталось, то он, видимо, ошибся. И никакие уэллсовские морлоки нас не съели, и неоткуда этим морлокам взяться.
Более того, вот недавно профессор один из Калифорнии книгу написал: «Конец истории». Он не фантаст, он футуролог, это серьезная наука, со статистикой. Он говорит, что в будущем уже никакой истории — конфликтов всяких, войн, революций — не будет. Потому что холодная война закончилась и воевать нам не с кем.
Как человеку мне немножко жалко, что истории больше не будет; без нее как-то скучно, мы к ней привыкли. Но как мать я этой новой теории бесконфликтности очень рада. Я не хочу, чтоб моя дочь жила в интересные времена. Даже и в скучные времена я много о чем по ночам думаю.
Книга эта имела большой успех, профессор объехал весь мир с лекциями, так что я надеюсь, что он прав.
И действительно, город наш, он и раньше был неплох, а к концу тысячелетия стал даже как-то чересчур прекрасен. И люди, особенно ее поколения. Они до неприличия красивы и обшиты такой кожей, вроде на них никогда и царапинки не было, и комар их не кусал. У молодых людей бицепсы, у девушек ноги до ушей, силиконовые бюсты. Прямо как древние греки какие-нибудь или как у Уэллса в будущем — элои, которые всё резвятся.
Но все-таки я никогда не верю, когда мне говорят, что что-то совсем кончилось. Где-нибудь, что-нибудь, немножко да завалялось. Это мне приятель один объяснил; он директором склада работал. А потом стал священником. И обе эти профессии приучили его к мысли, что не все поддается учету.