Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И когда, наконец, в ее сопровождении в первый раз выходит на улицу и медленно проходит один квартал, между авеню М и L; и когда каждый день прибавляет по одному кварталу; и когда, все еще слабый, похудевший на девять килограммов, с огромным усилием открывает тугую дверь лифта, с которой легко справляются девочки-младшеклассницы; и когда уже через три недели после операции легко, на едином дыхании, на близлежащем школьном стадионе проходит по тартану меньше чем за полчаса восемь кругов по четыреста метров и ощущает, как раздуваются мехи легких, будто камера футбольного мяча, накачиваемого насосом, былой силой и упругостью наливаются мышцы, поет и ликует душа, – тогда Костя вновь и вновь произносит про себя покуда еще непривычные слова придуманной им молитвы, благодаря Бога за все, что не случилось и что случилось с ним.
Уже десятого сентября выходит он на работу. Зеленый, исхудавший (бледная спирохета, как сам себя называет, глядя в зеркало), зато легкий на лестничный подъем и пешие прогулки. На стадионе возле дома каждое утро отмеривает спортивным шагом пять километров, аж ветер в ушах. Забывает о сердце напрочь – ни болей, ни одышки. Починили его изрядно.
Лишь однажды, ровно через год плюс один день, посещает забытая загрудинная боль. Причина вполне понятная, объяснимая: происходит то, во что Америка, в сладком сне существовавшая, беззаботная, безмятежная и – беззащитная, не сразу поверит.
Звонит Элла без чего-то десять и истерически: «Беги к телевизору, самолет случайно врезался в башню Всемирного торгового!..» Случайно… Так думает абсолютное большинство, пока второй «Боинг» не врезается в другую башню. Это уже не случайность. У Кости пациент, оставить его нельзя, прибегает он в госпитальное кафе, где стоит телевизор, уже в одиннадцатом часу, когда все свершается. Повторяются кадры самолетных ударов, выплеснувшегося из билдингов оранжево-фиолетового огня, потом на экране одна башня начинает оседать, шпиль ее едет вниз в клубах серого дыма (уж не голливудская ли съемка – чудо компьютерной графики? – стреляет в голову безумное), неокрепшее сердце биться начинает испуганным воробышком, давит грудь, и кажется, все, хана. Как тем, в башнях. Но обходится…
Недели через три едет он с Даниилом в первый раз смотреть на руины. Выходят на станции «Брод-стрит», и уже на перроне, едва покидают вагон сабвэя, окутывает запах крематория двадцать первого века. Никакому Зюскинду, придумавшему гениальное чудовище Жан-Батиста Гренуя, повелителя летучего царства запахов, не описать сложнейшей гаммы того, что ударяет в ноздри, а уж Косте и подавно. Смрад этот изобретен впервые из, казалось, несопоставимых элементов: выплавленных в плазменном тигле железобетонных конструкций, электрических кабелей, стекла, пластика, краски, электронной начинки компьютеров, канцелярских принадлежностей, одежды, человеческой кожи, мяса, костей, волос, немыслимым образом соединившихся в зловещем действе Сатаны. Миллионы обонятельных клеток сопротивляются, бунтуют, пытаются отторгнуть этот смрад, но он все равно проникает внутрь, вселяя утробный ужас…
Далеко их, несмотря на ксиву редактора, не пускают, везде кордоны полицейские, смотрят они со стороны Бродвея в прогал между закопченными, странно уцелевшими домами на то, что еще недавно высилось здесь, и, не сговариваясь, одновременно вспоминают, как вместе год с лишним назад были на приеме еврейской филантропической организации (у Даниила приглашение было на два лица) и как оба, затаив дыхание, потрясенные неземной красотой, глазели из огромного оконного проема сто четвертого этажа на верхушки окрестных небоскребов…
Запах крематория в нижнем Манхэттене растворится лишь через месяцев девять.
Прививка от излишней доверчивости и сентиментальности окажется слишком болезненной для страны.
3
Зима выдается нескончаемая, переменчивая, со снегом, ветрами и холодами, солнцем и дождями и снова морозами, дни грустные, никчемные, удручающе похожие летят, будто ветер листки отрывного календаря бесцельно ворошит. Костя давно замечает: чем скупее жизнь на события, тем быстрей проносится. Время его с сорока до пятидесяти долго, плавно текло, ярко огонечки вспыхивают, едва вспоминать начинает: то было, это происходило, работа с увлечением, командировки, люди какие встречались, а после пятидесяти никаких тебе огонечков – темень сплошная и мрак. Маша последний год единственным огонечком и светит. Вернее, светила.
Она изредка навещает Костю. Как со старым товарищем, делится новостями, без утайки рассказывает: с Андреем не встречается, он вроде бы отстал от нее или, как обычно, затаился зверем перед новым прыжком, зато мальчик-американец с работы письмами электронными засыпает, а на днях пробует неуклюже в любви объясниться. Еще через две недели объявляет: мальчик предложение сделал. Повез ее к своим родителям, с матерью и братьями Машиными встретился.
– Но ты же его не любишь! – чуть ли не в крик Костя.
– Откуда ты знаешь?.. Он хорошим мужем будет, я чувствую. И человек интересный, многое знает.
В Косте все переворачивается. Вот и сказке конец. Как просто и нелепо. Почему же нелепо – вполне лепо. Ни одного мига не рассматривала Маша его, Костю Ситникова, в роли мужа, а после того, что случилось с ним, и подавно. Хорош муж – на четверть века старше, да еще с сердцем оперированным… и зарабатывающий меньше жены. Полный букет удовольствий. Если бы любила, не посмотрела бы ни на что. Ну, а он сам, видел ли себя в роли мужа? – и честно признается самому себе: нет, не видел. Несбыточным казалось или что-то иное мешало? А может, тоже не любил до конца, беззаветно и полно, не горел сокровенным пламенем… Льстило: рядом молодая красивая девка. Но режут по живому ее откровения…
В тот вечер, после ухода Машиного, напивается Костя. Достает бутылку «Хенесси» и опустошает почти всю. Не пил так в Америке никогда. Засыпает в полубреду, вскакивает среди ночи – кружится все, жужжание странное в голове. Куда-то стремительно