Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все было полком порождено и в полк же возвращалось. И главное его общество составляли все те же офицеры лейб-гвардии Финляндского полка, с которыми он жил вместе в казармах или в палатках в пору летних лагерей, с которыми вместе служил. Еще лет десять или пятнадцать тому назад трудно было бы придумать лучше этого общества для юного человека, нуждающегося в духовной пище, но сейчас стало иначе.
Как будто не так уж много было декабристов в сравнении со всей гвардией, тем более с армией, а выдернули их — и самый тон армейский переменился. «После 14 декабря пошли за Урал лучшие люди сословия, после которых осталось много мест, не занятых в продолжение всего следующего царствования. Это была потеря, которую трудно было вознаградить и при более обильном запасе нравственных сил сословия».9 И офицеры-гвардейцы были уже не те.
«Те» кроме высокого политического самосознания обладали еще высоким достоинством. Они принадлежали к «первому сословию» страны, сознававшему свои права вместе со своей ответственностью. Они были вольны и сильны, они могли себе многое позволить: спорить с царями, свергать и сажать их на троны. «Эти» весили ровно столько, сколько их эполеты, они были колесиками в военном механизме, те же рабы, разве что не в армяках, а в шитых золотом мундирах.
«Те» зависели от самих себя — от своей знатности, богатства, мужества, силы, дарований. «Эти» всем были обязаны императору, государству, службе и даже минутной прихоти ближайшего начальника, наконец, своему месту на служебной лестнице.
«Те» воевали, были участниками одной из крупнейших и славнейших войн мировой истории. «Эти» служили в ту пору, когда считалось, что война портит армию.
«Те» добывали чины, ордена и славу на полях сражений, оплачивая геройством свою стремительную карьеру от поручика до генерала. Понятие личной чести было для них превыше всего. «Этим» полагалось не спеша восходить по служебной табели о рангах, достигая полковника на пятнадцатом, а то и на двадцатом году службы, а кресты и звезды получая за выслугу лет, за удачный смотр или по нехитрой таксе: если в полку два года не было побегов — командиру полагался орден. Для них понятие личной чести потеряло смысл.
«Те» образовывали кружки и даже общества, спорили о политике, жадно присматривались ко всему, что делалось в России и на Западе, смело судили обо всем и строили дерзкие планы, отпускали крепостных, обучали солдат грамоте. «Эти» притихли: кому было что сказать и сделать — ушел в тень, а вперед выступили те, кому говорить было нечего и незачем. «Старшие офицеры у нас все отличные люди, но они держат себя часто в стороне от младших… Все младшие офицеры или отъявленные хамы или хорошие люди, да подавленные проклятым безденежьем. Всякий сидит в своем углу и знать других не хочет…» — констатировал Александр Дружинин свои невеселые впечатления от офицеров Финляндского полка.10
Разумеется, было между ними общение — и приятельское, и дружеское; собирались и кружки, вернее сказать, компании. Свои кружки были у Ванновского, Дрентельна, Своева, Ганецкого 1-го, равно как и у Ганецкого 2-го. Сложился постоянный круг приятельства и у Федотова.
Обладая «укладчивым» (по его собственному выражению) характером, он вообще умел сходиться и ладить с людьми. От природы мягкий и спокойный, ровный и доброжелательный, он вызывал приязнь и со всеми был хорош. «За шутки платили шутками, — вспоминал Александр Дружинин, — и “артист Федотов” с его гитарой, фаготом, живописью, стихами, не всегда удачными, и нежным сердцем, сам служил обильным поводом для дружеских насмешек…» Он оказывался нужен, угоден во всякой компании, без подобострастничания и навязывания себя. Жизнь еще с корпуса учила его своеобразной гордости плебея, заставляющей избегать тех положений, где он мог быть унижен, учила умению уживаться, никому не перечить и не задираться, быть сообщительным, но не до конца, в разумную меру, и в общении своем никого не пускать внутрь, оставаться на уровне общепонятного и общепринятого. Это ему удавалось, и выработанная привычка сохранилась до конца жизни. Скорее всего, она усугубила его одиночество поздних лет и тяготила, но он уж над нею не был властен.
Позднее он вспоминал: «Служа в гвардии на одном жалованье (тогда оно было 600), необходимо подвергаясь всевозможным лишениям и сидя больше дома, должен был занимать себя сам…» Эти слова не стоит понимать слишком буквально, как жалобу на вынужденное одиночество. Скорее всего, здесь имеется в виду недоступность как раз той светской жизни, которая отнимала значительную часть времени у других офицеров и о которой он научился отзываться с легкой иронией умудренного жизнью человека. «…Малодушный, завтра на бал, послезавтра — театр…» — записал он про одного своего приятеля, Извольского. Что же еще делать, как не подшучивать над тем, что тебе недоступно. Да и кто тогда не поносил свет — вплоть до Фаддея Булгарина, отродясь там не бывавшего.
Нет, общением Федотов обделен не был. Его дневник — своеобразная сводка о непрерывных встречах. Его квартира — проходной двор. Все время кто-то к нему заявляется, а к тому добавляется еще кто-то, то сам он к кому-то спешит с делом или без дела, да еще кого-то по пути встречает. С одним он поет дуэтом под гитару, с другим разучивает романс, с третьим отправляется прогуляться, с четвертым пьет чай или обедает. То с тем, то с другим сражается в карты — он рано и сильно пристрастился к карточной игре и избавиться от страсти не смогло конца жизни; впрочем, драм, подобных драмам Достоевского, эта страсть не порождала: темперамент не тот. Игра шла чаще на символические деньги («…проиграл 80 005 рублей и банкротом лег спать…» — снова иронически констатирует он) или вовсе по-детски — на крендели («…я остался с +7»), Наносил визиты — и простые, и праздничные: рождественские, масленичные, пасхальные. С иными из приятелей был так накоротке, что мог, войдя в дом и не застав хозяина, «преисправно распорядиться его водкой, ветчиной и щами».
Со всеми велись разговоры — задушевные приятельские или дружеские беседы, или «вранье», как со все той же шутливой иронией обзывает их Федотов: «Поврал и спать». Говорили о самом разном. Иной раз, как будто, о серьезном: «Толковали про 14 декабря, про грузинские законы и суды, про богатства князя Орбелиани…» Кому-то из биографов эта дневниковая запись позволяет называть Федотова «свободолюбивым юношей», «с исключительным интересом следящим за общественно-политической жизнью», судить о широте его кругозора и прочем. Но это несерьезно.
О 14 декабря и обо всем с этой датой связанном говорили многие, едва ли не все, хоть и вполголоса. Иное дело — кто, что и как говорил, однако как раз об этом нам ничего не известно. 10 марта 1835 года в компании с Шевелевым, конечно же, ничего мало-мальски вольного не произносилось, хотя бы потому, что разговор шел при совершенно незнакомом, да еще не очень симпатичном «каком-то М. Тимофееве, сенатской душе с крючком и ужимочками». Про «грузинские законы и суды», разумеется, не «толковали», потому что о них ничего и не знали, а попросту выслушали, что рассказывал сослуживец, князь Орбелиани, не преминувший заодно похвастаться богатствами своей семьи. Ну а дальше разговор сам собою свернул на более животрепещущее — на «завтрашний парад и панихиду австрийского полка по Франце», то есть по Францу II Иосифу Карлу, только что скончавшемуся.